Хэмбли Барбара - Силиконовый маг 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

- Без Автора

Австрийские новеллы


 

Тут выложена бесплатная электронная книга Австрийские новеллы автора, которого зовут - Без Автора. В электроннной библиотеке forumsiti.ru можно скачать бесплатно книгу Австрийские новеллы в форматах RTF, TXT или читать онлайн книгу - Без Автора - Австрийские новеллы без регистрации и без СМС.

Размер архива с книгой Австрийские новеллы = 89.92 KB

- Без Автора - Австрийские новеллы => скачать бесплатно электронную книгу


Конечно, было бы исторической слепотой датировать начало австрийской литературы только с момента основания республики (1918 г.), ведь без вскормившей ее почвы, традиции, не было бы современной австрийской литературы. Вопрос лишь в том, какую именно традицию в изменившихся исторических и социальных условиях наиболее охотно воспринимает новое поколение?
Изящная словесность, как известно, отражает социальную действительность, даже если сам художник этого и не сознает. Во взаимопроникновении традиционного, унаследованного и переживаемой новой действительности и выявляется национальная самостоятельность той или иной литературы. Только в этом смысле можно говорить о каком-то постоянном качестве австрийской литературы в непрестанной смене поколений.
Это постоянное качество в ходе времен не раз получало любовное, а то и возвеличенное отражение в австрийском литературном зеркале. Упомянутый нами вначале Герберт Эйзенрайх — один из самых талантливых прозаиков современной Австрии — усматривает национальную сущность литературы Австрии в «творческом недоверии». Согласно Францу Грильпарцеру, австрийское — это прежде всего стремление «сохранять дистанцию». Гуго фон Гофмансталю принадлежит часто приводимое перечисление резко противоположных черт в прусском и австрийском характере, при этом Австрия — что вполне естественно в высказываниях апологетов — оказывается отнюдь не в накладе: человечность противопоставляется деловитости; неограниченный индивидуализм — безграничной авторитарности. Однако литературоведение, если оно хочет быть объективным, должно остерегаться подобных ходячих обобщений, подсказанных национальным себялюбием. Преимущества могут одновременно быть недостатками, добродетели — пороками.
Даже при очень осторожном подходе можно заявить со всей определенностью, что слова «возможно» и «вероятно» более по душе австрийцу, чем категорическое утверждение или отрицание. В силу многозначной сложности всякого высказывания некоторые видят в такой позиции мудрость, другие — удобство. Увертки, стремление отделаться ни к чему не обязывающей отговоркой часто считают определяющим признаком австрийского национального характера и — с еще большим правом — австрийской литературы.
Традиция трагической нерешительности нашла своего классического представителя в Грильпарцере; социальные корни такой черты характера, возможно, следует искать в противоречиях государства Габсбургов. Мягкость, страх перед слишком четкими контурами, предпочтение ни-к-чему-не-обязывающего, налет скептической самоиронии, декларация своей незавербованности определяют также облик современной австрийской литературы.
Опыт новейшей истории лишь увеличил значение унаследованной традиции. Вторжение фашизма — в Австрии оно было пережито дважды, — многократное крушение всех фасадов в период между 1920 и 1930 годами, серия переворотов в жизни одного поколения усилили нежелание многих одаренных литераторов обращаться непосредственно к социальной и политической действительности, толкнув их на паническое бегство от этой действительности.
Это относится и ко многим авторам, представленным в настоящей антологии. Составитель не случайно не включил в сборник произведения таких выдающихся мастеров, как Франц Теодор Чокор или Александр Лернет-Холениа и, наоборот, представил здесь одного из самых молодых — Петера фон Трамина, чтобы таким образом сгруппировать писателей, объединенных не столько общим направлением, сколько принадлежностью к одному и тому же поколению. Большинство родилось между 1920 и 1930 годами; в те годы, когда формируется личность, под вопросом была не только национальная самостоятельность Австрии, но для многих также и любая другая система ценностей. Мрачные сомнения в будущем, объяснимые обстоятельствами времени, у многих метафизически сублимируются и получают экзистенциальную трактовку. Сильнее всего звучит мотив бегства: «Мы должны отправиться в путь, должны уйти» (Ильза Айхингер). Но из «распадающегося, расщепленного мира» (Марлен Гаусхофер), видимо, нет путей, ведущих на волю. Человек становится «безнадежным случаем» (Ингеборг Бахман). Столкновение чувствительной натуры с грубым мещанством и, казалось бы, безнадежная пропасть между идеалом человека, созданным в мечтах, и тем, что встречается в жизни, может довести до отчаяния, даже до самоуничтожения (Герхард Фрич).
Впрочем, такая мрачность вызвана не цинизмом, а, наоборот, верой писателей в другой, более человечный мир. То, что они описывают, материал, которым они пользуются,— это общество, в котором они живут, однако они склонны ограничиться либо описанием, либо притчей: социально-критические и тем более дидактические экскурсы вызывают у них глубокое отвращение. И все же они сохраняют незыблемую веру во что-то светлое, заставляя своих беспомощных, зашедших в тупик героев одушевляться надеждой на активность следующего поколения (Герберт Эй-зенрайх).То общее,что независимо от их индивидуальных свойств присуще всем представленным в сборнике авторам, можно было бы обозначить как гуманистический романтизм.
В манере многих австрийских писателей нового поколения, к тому же лучших, отчетливо видно влияние Артура Шницлера. Действие в большинстве случаев сосредоточено во «внутреннем монологе», и, как бы четко ни была обрисована обстановка, читателю запоминаются не натуралистические детали, а скорее отражение предметов в сознании человека. Возможно, что именно традиции венской школы критического реализма удерживают лучших представителей австрийской новеллистики от тех нелепостей, которые полагают обязательными некоторые французские и западногерманские модернисты.
В австрийской литературе новелла не эрзац большой прозы и не проявление беспомощности; она имеет классическую родословную. «Бедный музыкант Фр. Грильпарцера — родоначальник того повествовательного искусства, которое, не обладая большим дыханием, необходимым для социального романа, в силах раскрыть в индивидуальном «случае» внеиндивидуальное содержание.
В этом смысле рассказы, собранные в настоящей книге, могут дать советскому читателю представление о том духовном климате, который преобладает среди нынешнего поколения писателей Австрии.
Бруно Фрей
Связанный
Его разбудило солнце. Солнечный свет бил в лицо, заставляя его вновь смежить веки, плавно струился по косогору и, сливаясь в потоки, приносил с собой тучи комаров» которые низко вились над ним, кружили, пытаясь ужалить в лоб, и улетали, оттесненные новым роем. Он хотел отогнать комаров, но почувствовал, что связан. Тоненькая крученая веревка впилась ему в руки. Он уронил их, снова открыл глаза и окинул себя взглядом. Ноги были опутаны по самые бедра; одна и та же веревка по нескольку раз обвивала щиколотки, взбиралась крест-накрест по туловищу, охватывала бедра, грудь, плечи. Узла, скрепляющего концы веревки, он так и не обнаружил; судя по всему, тут поработали мастера — ни следа волнения или спешки, но вдруг он заметил, что может шевелить ногами, да и по туловищу веревка скользит свободно. Обеими руками, которые не были привязаны к торсу, а лишь соединены у запястья, он тоже мог слегка двигать. Он рассмеялся, решив на мгновение, что стал жертвой мальчишеского озорства.
Когда он потянулся за ножом, веревка вновь мягко впилась в тело. Он повторил то же движение, но осторожней,— карман был пуст. Нож, кое-какая мелочь и пиджак исчезли. Не было и башмаков. Он облизал губы и почувствовал вкус крови; она стекала с висков на щеки, подбородок, шею, подтекала под рубаху. Ломило глаза; стоило подержать их открытыми подольше, и по небу расходились розовые полосы.
Первым делом нужно было подняться. Он подтянул повыше колени и, оттолкнувшись руками от молодой травки, рванулся. Ветка цветущей бузины полоснула его по лицу, солнце ослепило, путы впились в тело. Едва не теряя сознания от боли, он повалился наземь, но тут же повторил свою попытку. Так продолжалось до тех пор, покуда натертые ссадины не засочились кровью. Тогда он надолго затих, отдавшись во власть комарам и солнцу.
Когда он очнулся второй раз, бузина уже укрывала его своей тенью, источая застоявшуюся за день прохладу. Должно быть, его оглушили ударом по голове. Потом уложили под куст, как это делают, отправляясь жать, крестьянки со своими младенцами.
Все зависело от того, насколько он ограничен в движениях. Он приподнялся на локтях, чтобы рассмотреть свои путы. Едва лишь они натянулись, он расслабил мышцы и повторил свою попытку уже более осторожно. Только бы ухватиться за ветки над головой, и можно было бы подтянуться, но как их достать! И он снова запрокинул голову, перекатился на живот и привстал на колени. Пальцами ног нащупал землю и неожиданно легко поднялся.
В нескольких шагах от него через горную равнину тянулась дорога. В траве цвел татарник и картузианский травянец. Он хотел переступить через цветы, чтобы не примять их, но веревка у щиколоток помешала ему. Он взглянул вниз.
Ноги его были искусно связаны. Медленно нагнувшись, он подергал веревку, тянувшуюся от одной лодыжки к другой, но, как ни слабо она казалась натянутой, ослабить ее еще больше не удавалось.
Чтобы не наколоться босыми ногами на репей, он слегка подпрыгнул и поскакал по-птичьи.
Треск ветки заставил его остановиться. Где-то рядом послышался сдавленный смех. Мысль о том, что он не сможет сейчас, как всегда, защитить себя, испугала его. Он запрыгал дальше и очутился наконец на дороге. Далеко внизу простирались нежно-зеленые луга. Ближайшей деревушки нигде не было видно, так он и к ночи туда не доберется, если не постарается двигаться побыстрее.
Он попробовал шагнуть и увидел, что веревка позволяет ему переставлять ноги, если не очень их поднимать и опускать прежде, чем веревка натянется до предела. В такой же степени веревка давала свободу рукам.
После первых же шагов он упал. Он лежал поперек дороги и смотрел на взметнувшуюся пыль. И ждал, что вот-вот взорвется так долго одерживаемый смех, но кругом царила тишина. Он был один. Когда осела пыль, он встал и пошел. Опустив глаза, он следил за веревкой, которая вихляла по земле, слегка натягиваясь и опять опадая.
Когда замелькали первые светлячки, он оторвал взгляд от веревки. Сейчас он снова чувствовал себя независимые и уже не с таким нетерпением высматривал ближайшую деревушку.
Голод придавал ему непривычную легкость, и ему казалось, будто он идет так быстро, что его не догонит даже мотоцикл. Да и когда он останавливался, дорога мчалась ему навстречу: так быстрая река мчится навстречу пловцу, борющемуся с течением. Река несла кусты, согнутые северным ветром в южную сторону, чахлые молодые деревца, куски дерна с какими-то белыми цветами на длинных стеблях. Потом река поглотила и кусты, и молодые деревца, оставив над собою и человеком одно только небо. Взошла луна; она осветила выпуклую середину горной равнины, поросшую невысокой травой дорогу, Связанного, идущего по ней быстрым размеренным шагом, да двух зайцев: шарахнувшись из-под его ног, они пересекли холмик и исчезли за его склоном. В полночь, хотя еще стояла холодная пора, Связанный опять улегся на краю косогора и уснул.
На рассвете дрессировщик, раскидывая свой шатер на лугу за деревней, заметил Связанного, когда тот брел по дороге, сосредоточенно глядя в землю. Вот он остановился и нагнулся за чем-то. Потом присел, балансируя одной рукой, на корточки, поднял другой пустую бутылку, встал и взмахнул ею. Связанный двигался медленно, чтобы веревка не врезалась в тело, дрессировщику же показалось, что он нарочито сдерживает стремительность своих движений. Неизъяснимая грация этого человека поразила хозяина цирка, и он двинулся через луг к Связанному, который тем временем высматривал камень, чтобы отбить у бутылки горлышко и перерезать осколком веревку. Даже прыжки молодой пантеры не приводили дрессировщика в такой восторг.
«На манеже человек в путах!» Уже первые его движения вызвали такую бурю рукоплесканий, что у выглядывающего из-за кулис дрессировщика прихлынула к щекам кровь. Связанный встал на ноги. Он и сам не переставал удивляться этому, как удивляется зверь, когда ему удается привстать на задние лапы. Человек в путах приседал, поднимался, кувыркался, прыгал. Потрясенным зрителям казалось, что они видят птицу, которая по своей воле отказывается от неба, предпочитая держаться земли. Если кто шел в цирк, он шел туда ради Связанного: его кувырканье, потешная походка, прыжки затмевали искусство акробатов. Слава Связанного возрастала от деревни к деревне, а между тем все его номера сводились к однообразным, по сути обычным движениям, которые он день за днем отрабатывал в полутемном шатре, дабы освоиться с путами. Так, путы, в которых он пребывал не только не сковывали, они окрыляли его, сообщали направленность каждому движению. Подобную направленность мы видим у перелетных птиц, когда они задолго до холодов взмывают ввысь, описывая в небе первые, еще робкие круги.
У детишек появилась новая забава — играть в «Связанного». Играя, они связывали друг друга, и вот однажды циркачи наткнулись на ров, где с веревкой на шее задыхалась девочка. Ее спасли, а вечером того же дня после представления на манеж опять вышел Связанный. Его обращение к зрителям было кратким: путы, которые ограничивают свободу, сказал он, бессмыслица. С той поры он прослыл еще и остряком.
Трава, солнце, палаточные колья — их то вбивали, то вытаскивали из земли,— ближние деревушки. «На манеже человек в путах!» Лето набирало силу. Оно все ниже склонялось над прудами в лощинах, любовалось собой в темном зеркале вод, пролетало над реками, колдовало в долинах, свершая чудесные свои превращения. Всяк, кто только был на ногах, спешил на Связанного.
Многим хотелось рассмотреть путы вблизи. И дрессировщик ежевечерне приглашал всех желающих убедиться в том, что путы действительно сделаны из веревки, а не из резины и кончаются они не петлей, а настоящим узлом. Связанный обычно встречал посетителей перед шатром, на лужайке; посмеиваясь, а то и оставаясь серьезным, он протягивал людям руки. Иные пользовались случаем, чтобы заглянуть ему в лицо, другие деловито ощупывали веревку, проверяли крепость узлов, высчитывали соотношение длины пут и туловища. Они спрашивали Связанного, как это он попал в такую историю, и он терпеливо отвечал одно и то же: да, его действительно связали, а очнувшись, он обнаружил, что к тому же и ограблен. Похоже, они слишком торопились, чтобы связать его как следует, вот почему его путы оказались чересчур свободными для того, чтобы совсем помешать ему двигаться, хотя и чересчур тугими, чтобы двигаться, как все люди. Но вот же он двигается, возражали ему. Разумеется, соглашался он, а что еще ему оставалось делать?
До того как устроиться на ночь, Связанный проводил обычно часок-другой у костра. Как-то подсев к нему, дрессировщик заметил, что не мешало бы придумать для публики что-нибудь позанятней, но Связанный возразил, что не в его обычае выдумывать небылицы, кстати, он и эту не выдумывал. При этом лицо его вспыхнуло. Он предпочел держаться в тени.
От всех прочих его отличало то, что он никогда не снимал путы. Вот почему любое его движение всегда оставалось достойным внимания, и жители окрестных деревень далеко за полночь бродили вокруг стоянки, чтобы только увидеть, как Связанный, спустя много часов, отходит от костра и, перекатываясь с живота на спину, укутывается в одеяло.
Дрессировщик не раз говорил, что путы нужно снимать на ночь, а днем надевать снова. Он даже советовался по этому поводу с акробатами — вот они же не ночуют на трапеции,— но никто не принимал его слов всерьез.
Ибо слава Связанного зиждилась на том, что он ни при каких обстоятельствах не снимал пут, что купался он только в одежде, что стирал одежду, не снимая ее с тела, что поэтому он вынужден был ежедневно, едва лишь всходило солнце, прыгать во всем, что на нем было, в реку. Причем, прыгнув, он боязливо топтался у берега, чтобы течение не унесло его прочь.
Дрессировщик понимал, что именно беспомощность Связанного спасает его от зависти. Кто знает, не прибедняется ли, не товарищам ли в угоду он в мокрой, облепившей тело одежде неуклюже, с камня на камень пробирается к берегу. Жена дрессировщика уверяла, что и самая дорогая одежда (а одежда Связанного отнюдь не была самой дорогой) не выдержит такой стирки, но муж успокаивал ее тем, что все это ненадолго. Так он вообще пресекал все разговоры: контракт-де заключен только на лето. Но он явно темнил, обманывая заодно и самого себя. По совести говоря, он всех своих львов и акробатов променял бы на Связанного.
И он доказал это в тот вечер, когда циркачам вздумалось прыгать через костер. Позже он сообразил, что они затеяли это не потому, что лето было на ущербе, нет, они затеяли это из-за Связанного, который по обыкновению лежал у огня и поглядывал на них. По лицу его блуждала улыбка; или то был отблеск пламени, кто знает? О нем вообще никто ничего не знал, ибо рассказы свои он неизменно начинал с того момента, когда вышел из леса.
Итак, в тот вечер два акробата ни с того ни с сего схватили его за руки и за ноги, подтащили к самому костру и стали раскачивать, а двое других, по ту сторону, будто в шутку расставили руки. И Связанного швырнули, но бросок оказался недостаточно сильным. К тому же те двое отпрянули, чтобы удар не свалил их, как они потом объяснили. Связанный упал на тлеющие угли и, конечно, загорелся бы, если бы хозяин собственноручно не вынес его из огня: прежде всего он спасал путы, которые вспыхнули бы немедля. Он же был уверен, что все дело в путах, только они дают ему полный сбор. Виновных тотчас уволили.
Спустя несколько дней жена дрессировщика проснулась от шороха чьих-то шагов по траве и выскочила из фургона как раз вовремя, чтобы помешать клоуну сыграть свой последний номер. У шута не было при себе ничего, кроме ножниц. На допросе он настаивал на том, что и в мыслях не имел покушаться на жизнь человека. Он только хотел перерезать путы. Клоун взывал к милосердию, но его уволили тоже.
Связанного забавляли эти старания: ведь он мог и сам освободиться, лишь бы захотеть, но, может быть, стоило сперва разучить еще парочку-другую прыжков? «Мы бродячие артисты, мы бродяжничаем с цирком». Ночами, лежа без сна, он не раз вспоминал эту детскую песенку. С того берега долго еще доносились голоса возвращающихся домой зрителей, которых течением снесло далеко вниз. Он смотрел, как искрится река, как в лунном свете тянутся из густого тальника молодые побеги, и не вспоминал об осени.
Дрессировщик боялся опасности, подстерегающей Связанного во сне. И не потому, что нашлись бы охотники освободить его: уволенные акробаты или подосланные ребятишки — с этими он мог бы сладить. Опасность таилась в самом Связанном: он забывал во сне о путах, и пасмурными утрами они каждый раз сызнова ошеломляли его. В гневе силился он встать, вскидывался и падал обратно. Вчерашние рукоплескания звучали уже где-то далеко, сон еще туманил сознание, шея и голова были слишком свободны. Человек в путах являл полную противоположность человеку на виселице: веревка стягивала все его тело, кроме шеи. Как бы ему в такую минуту не подвернулся нож. Иногда дрессировщик подсылал к нему под утро жену. Когда она заставала его спящим, она склонялась над ним и приподнимала путы. Веревка заскорузла от влаги и грязи. Женщина проверяла, не слишком ли натянуты путы, дотрагивалась до его стертых в кровь суставов.
Но вот о Связанном поползли всевозможные слухи. Один утверждали, что он сам наложил на себя путы, а уж потом присочинил историю с ворами; к концу лета возобладала именно эта версия. Другие допускали, что Связанный сам пожелал этого и что тут не обошлось без хозяина цирка. Недомолвки, манера обрывать разговор, едва только речь заходила об ограблении,— все это подогревало воображение людей. Над простаками, которые все еще верили Связанному, посмеивались. Никто не догадывался, какого труда хозяину стоило удержать его в труппе, сколько раз Связанный заявлял, что с него хватит, пора кончать, и так, почитай, все лето пропало.
Потом он уже больше не заговаривал об этом. Он молчал и тогда, когда женщина, приносившая ему на берег еду, старалась выведать, как долго он еще будет странствовать с ними. Она считала, что он привык не к путам, конечно, а к тому, чтобы каждое мгновение о них помнить — единственная привычка, которую допускали путы. Она спрашивала, не кажется ли ему унизительным жить в путах; нет, отзывался он, это ему не кажется. Мало ли кто разъезжает в цирковом фургоне: тут и слоны, и тигры, и клоуны, почему бы и Связанному не быть в их числе? И он переводил разговор на свои тренировки, на новые движения, которые разучил, на какой-то прием, который стал ему ясен, когда он отгонял мух от глаз животных. Он рассказывал о том, как научился ловчить и даже в малом сдерживать себя, чтобы лишний раз не натянуть путы; и она это знала, так как в иные дни он и впрямь их едва натягивал, когда спрыгивал с фургона, похлопывал лошадей по крутым бокам — все это делал, будто двигаясь в забытьи. Она видела, как он вертится на трапеции, как легко держится за перекладину, видела лучи солнца на его лице. Порой, говорил Связанный, он чувствует себя вполне свободным. Но так может быть всегда, нужно лишь снять путы, говорила женщина. Ну, это от него не уйдет, отвечал Связанный.
В конце концов она уже перестала понимать, о ком ей больше заботиться: о человеке в путах или о его путах. Она мало верила, что он и без них останется в цирке, хотя уверяла его в обратном. Ибо чего стоили его прыжки, чего стоил он сам, когда бы не путы? Разумеется, он уйдет, едва их снимет, и смолкнут рукоплескания зрителей. И она никогда больше не сядет, не боясь вызвать подозрений, рядом с ним на прибрежные камни; она понимала, что их близостью, светлыми вечерами, их разговорами, она обязана только путам, ибо разговоры тоже вертелись вокруг них. То она заговаривала об их преимуществе, а он утверждал, что они для него бремя, то он уверял, что путы принесли ему счастье, и тогда она принималась настаивать, чтобы он снял их. Казалось, конца этому не будет, как не будет конца и лету.
Иногда ее тревожило, что она своими речами приближает развязку. Доходило до того, что она вскакивала среди ночи и через весь луг бежала к Связанному. Ей хотелось растолкать его, хотелось молить не снимать путы, но потом она видела, как он лежит, будто бездыханный, ноги как две колоды, руки едва разведены. Его одежда превратилась в ветошь от зноя и воды, не пострадала одна лишь веревка. И снова ей казалось, что он останется с цирком и будет странствовать, покуда с него не слезет кожа и не обнажатся кости. Наутро она еще настойчивее молила его снять путы.
Она рассчитывала на крепнущие холода. Приближалась осень, недолго ему осталось прыгать одетым в реку. Но с концом лета при мысли о том. что придется жить без пут, прежнее спокойствие Связанного сменилось тревогой. Песни жнецов навевали грусть: «Лето проходит, лету конец». Впрочем, он и сам понимал, что пора менять одежду. В то, что однажды сняв путы, можно будет наложить их по-старому, он не верил. Тем временем дрессировщик стал поговаривать о том, не направить ли им свой путь нынче на юг.
Знойные дни неожиданно сменила тихая сухая прохлада, костры теперь жгли с утра до вечера. Выходя из фургона, Связанный чувствовал под ногами заиндевелую траву. Колосья клонились к траве под тяжестью измороси. Лошади дремали в своих стойлах, а у хищников даже во сне дыбилась шерсть, словно под шкурой накапливалась звериная их тоска.
В один из таких дней сбежал из цирка молодой волк. Чтобы не сеять панику, дрессировщик скрыл это, но вскоре хищник стал частым гостем на пастбищах окрестных деревень. Сперва считали, что волк этот пришлый и привело его издалека предчувствие суровой зимы; впрочем, кое-кто заподозрил и правду. Тем временем дрессировщик вынужден был открыться своим людям, а там уж это стало достоянием округи. Артисты обратились к бургомистру близлежащего городка с просьбой разрешить им участвовать в облавах на волка, только все облавы кончались ничем. Люди стали открыто обвинять цирк в причиненных жителям убытках и в нависшей опасности; представления не давали сборов.
Однако движения Связанного и перед полупустыми трибунами не потеряли своей удивительной грации. Дни напролет бродил он по окрестным грядам холмов под тусклым серебром осеннего неба и, как только представлялась возможность, нежился на солнечном пригреве. Как-то раз отыскал он лужок, где смеркалось в последнюю очередь, и он только тогда неохотно вставал с увядшей травы, когда и туда наконец добирались сумерки. Чтобы спуститься в долину, он должен был миновать небольшую рощицу на южном склоне холма; и вот именно там увидел он однажды два зеленых огня, вспыхнувших ему навстречу. Он знал, что это светятся не церковные окна, и сразу понял, что ему предстоит.
Он остановился. Сквозь поредевшую листву зверь шел прямо на него. Уже можно было различить его очертания: косую линию шеи, хвост, хлещущий землю, и склоненную морду. Не будь на Связанном пут, он наверняка обратился бы в бегство, но сейчас он даже не чувствовал страха. Он спокойно стоял, опустив руки, и смотрел, как под вздыбленной шерстью напружились волчьи мускулы, совсем как его собственные мышцы под путами. Ему казалось, что их еще разделяет вечерний ветер, а зверь уже прыгнул на него. Человек помнил: на нем путы.
С привычной обдуманностью в движениях сдавил Связанный волчье горло. Сострадание к достойному противнику, к восставшему из унижения захлестнуло его. Словно коршун, падающий на жертву — а сейчас он особенно хорошо понимал, что летать дано лишь тому, кто держит себя в некой узде,— словно коршун кинулся он на волка и повалил его. Как в легком дурмане чувствовал он, что путы спасают его от того пагубного превосходства, которое дают людям ничем не стесненные движения и которое приводит их к поражению.
Его же свобода в этой борьбе была в том, чтобы всем своим существом слиться с путами: то была свобода пантеры, свобода волка, свобода полевого цветка. Он лежал головой вниз на волке, стискивая босыми ногами его лапы, руками — его череп.
Он чувствовал, как увядшая листва нежно ласкает его руки, как они словно сами собой сжимаются мертвой хваткой, как путы совсем не стесняют его.
Когда он вышел из лесу, брызнул грибной дождичек. Связанный встал под деревьями на опушке. Далеко внизу за прозрачной пеленой, лишь время от времени сгущавшейся под порывами ветра, ему открылась поляна и знакомый шатер, река, луга, пастбища и дороги, по которым они прошли. Мелькнула мысль, а не отправиться ли все-таки к югу. Но он только рассмеялся про себя. Вот уж безумие! Если он даже вытерпит боль от струпьев, которые при иных движениях лопаются и кровоточат, то уж одежда его наверняка не выдержит трения о веревку.
Жена дрессировщика считала, что объявить о гибели волка нужно, не поминая Связанного. Даже во времена его славы никто не поверил бы в его подвиг, а тем более не поверят сейчас, когда ночи похолодали и люди замкнулись в своем ожесточении. Как бы не пошла молва, что волк целехонек — ведь он в тот самый день напал на играющих ребятишек, а у хозяина цирка есть еще волки,— пожалуй что, шкура, вывешенная на столбе для общего обозрения, снята с одного из оставшихся волков. Но хозяин цирка заупрямился. Он надеялся, что геройский поступок Связанного возродит летнее сияние его славы.
В этот вечер Связанный двигался так неуверенно, что оступился во время прыжка и упал. Силясь подняться, он слышал свист и первые негромкие смешки, напоминающие предрассветный птичий гомон. Как это не раз бывало летом при пробуждении, он хотел вскочить, но слишком натянул путы и упал снова. Тогда он остался лежать, стараясь овладеть собой, а вокруг него нарастал гул.
— Эй, Связанный, как же это ты справился с волком?
— Что с тобой? Может, тебя подменили?
Что ж, на их месте он и сам бы не верил. Да, они правы в своем озлоблении: такое время, до цирка ли тут, да еще этот Связанный, да история с волком, и этот позорный провал... Публика разделилась на партии, пошли споры, но большинство было уверено, что с ними сыграли скверную шутку. Когда Связанному удалось подняться, стоял такой шум, что он не разбирал ни слова.
Он стоял в центре манежа, а вокруг бушевал людской вихрь — так во время бури увядшие листья вихрем вздымаются вокруг котловины, посередине которой еще царит спокойствие. Он вспоминал золотые зори последних дней, и в нем вскипала ненависть к этим кладбищенским сумеркам, которые ложились на все окружающее, ненависть к позолоченным побрякушкам, которыми святоши украшают старые, выцветшие образа, эту заваль.
Они требовали, чтобы он повторил единоборство с волком. Напрасно Связанный пытался им втолковать, что это зрелище не для эстрады, а хозяин кричал, что не для того он держит зверей, чтобы убивать их по требованию публики. Толпа уже ворвалась за ограду и устремилась к клеткам. Тем временем женщина, пробравшись между трибун, подбежала к клеткам с другой стороны. Она оттолкнула служителя, которого заставили отпереть клетку, но ее отбросили прочь ей не удалось захлопнуть дверцу.
— Уж не ты ли каждую ночь ложилась с ним на берегу?
— Ха, а как же он это делает, интересно?
Не хотите — не верьте, кричала она в ответ, такие, как Связанный, не про вашу честь, размалеванные шуты — вот это для вас.
Связанному казалось, что он еще с первых майских дней ждет их сатанинского хохота: все, что источало летом благовоние, сейчас смердило. Но раз того требуют, он готов этой же ночью помериться силой со всеми хищниками цирка. Никогда еще он так ясно не чувствовал, что он и путы — одно.
Бережно отстранил он женщину, преграждавшую ему путь. А вдруг он еще в самом деле поедет с ними на юг! Стоя в дверном проеме, он смотрел, как потягивается зверь, молодой и сильный хищник, и слышал, как за спиной опять причитает хозяин по очередному волку. Связанный хлопнул в ладоши, привлекая к себе внимание зверя, а когда тот подошел достаточно близко, обернулся, чтобы закрыть дверцу. Он перехватил взгляд женщины. Вдруг ему вспомнилось, что хозяин грозил каждого, кого застигнет с любым острым предметом близ Связанного, предать суду как убийцу.
В этот миг он ощутил прикосновение клинка, леденящее, как прикосновение речной воды осенью,— последнее время он едва ее выносил. С одной стороны туловища веревка уже спала, и он запутался в ней, пытаясь сорвать ее до конца. Он оттолкнул женщину, но движениям его уже не хватало былой собранности. А ведь он всегда был начеку со своими непрошеными освободителями, страшась их сострадания, которым они хотели его убаюкать. Но может быть, он слишком залежался у реки? И надо же, чтобы это случилось именно сейчас, чтобы она именно сейчас перерезала путы.
Он стоял в клетке и, словно остатки змеиной кожи, срывал с себя путы. Толпа вокруг него стала пятиться, и это развеселило его. Понимают ли они, что у него нет выбора? Или эта борьба все-таки что-то докажет? Но он уже чувствовал, как вся кровь отливает у него от лица и подкашиваются ноги.
Путы, упавшие к ногам волка точно силок, раззадорили его больше, чем ворвавшийся в клетку незнакомый человек. Он приготовился к прыжку. Человек пошатнулся и схватил висящий на стене пистолет. И еще до того, как кто-нибудь успел вмешаться, выстрелил волку между глаз. Зверь встал на дыбы и рухнул, задев его своим телом.
По дороге к реке он услышал за собой топот: бежали зрители, акробаты, хозяин, но дольше всех бежала женщина. Он спрятался в зарослях ивняка и смотрел, как они пробегают мимо, а потом медленно возвращаются к шатру. Взошла луна, осветив долину одновременно живым и мертвенным светом.
Покуда он дошел до реки, ярость его утихла. В сумраке занимающегося дня ему казалось, что по реке плывут льдины и что в долине уже выпал снег, приносящий забвение.
ИНГЕБОРГ БАХМАН
Всё
Когда мы с каменными лицами садимся за стол или вечером сталкиваемся вдруг у наружной двери, потому что нам одновременно пришло в голову запереть ее на ночь, мне кажется, будто мы с Ганной —- два полюса, и только наше горе соединяет нас, словно траурно-черный лук, готовый пустить стрелу в сердце равнодушному небу. Когда мы возвращаемся к себе по коридору — Ганна чуть впереди меня, она входит в спальню, не сказав мне «спокойной ночи», а я закрываюсь у себя в комнате и, сев за письменный стол, неподвижно гляжу в одну точку: перед глазами у меня так и стоит ее поникшая голова, в ушах отдается ее молчание. Что она делает — легла и пытается заснуть или не спит и ждет? Чего? Меня-то ведь она ждать не может!
Я женился на Ганне не столько ради нее, сколько ради ребенка, которого она ждала. Выбора у меня не было, потому не было и сомнений. Я волновался, ибо назревало нечто, чего не существовало раньше п чему дали жизнь мы с Ганой; мне казалось, что мир с каждым днем становится полнее — как молодой месяц, которому надо трижды отвесить поклон, когда он только взойдет — нежный и опалово-прозрачный. У меня бывали теперь минуты отрешенности, каких я прежде не знал. Даже на службе, хотя дел там по горло, или где-нибудь на конференции я вдруг словно впадал в забытье и весь устремлялся к ребенку, этому неведомому, призрачному существу, — мои мысли летели ему навстречу, проникая в глубь той живой темницы, где он был заключен.
Ребенок, которого мы ждали, многое изменил в нас. Мы теперь почти никуда не ходили, забросили своих друзей, сняли квартиру попросторнее и обосновались в ней, как могли уютно и оседло. Из-за нашего ребенка для меня постепенно переменилось все вокруг. Я теперь то и дело налетал на новые для меня мысли, как налетают на мину,— на мысли такой взрывной силы, что впору было отступить, а я шел вперед, не сознавая опасности.
Ганна не понимала меня. Оттого, что я сразу не мог решить, какую надо купить коляску — высокую или низкую,— она считала, что ребенок мне безразличен. («Честное слово, не знаю. Как хочешь. Нет, нет, я слушаю».) Когда я таскался с ней по магазинам и безучастно наблюдал, как она перебирает все эти чепчики, пеленки и распашонки, не зная какие выбрать — розовые или голубые, шерстяные или синтетические,— она упрекала меня, что я не думаю о ребенке. А я только о нем и думал.
Как мне выразить словами, что творилось у меня в душе? Я чувствовал себя, словно дикарь, которому вдруг объяснили, что мир, в котором он живет и суетится между очагом и ложем, между добыванием пищи и трапезой, между восходом и заходом солнца,— этот мир существует уже миллионы лет и со временем погибнет, что Земля — всего лишь ничтожная частица Вселенной, частица, которая с огромной быстротой вращается вокруг своей оси, а одновременно и вокруг Солнца. Я очутился вдруг в иной связи времен — я и мой ребенок, которому в назначенный день и час — в начале или середине ноября — суждено было родиться на свет, точно так же как когда-то суждено было мне и всем людям до меня.
Надо только хорошенько все это себе представить. Все родословие! Подобно тому как засыпая, представляешь себе белых и черных овец (черная, белая, черная, белая и т. д.), эта картина либо сразу наводит на тебя сон, либо сразу и бесповоротно гонит его прочь. Мне никогда еще не удавалось заснуть с помощью этого средства, хотя Ганна — она переняла его от матери — уверяет, будто оно успокаивает лучше снотворного. Быть может, многих и в самом деле успокаивает, когда они звено за звеном перебирают в уме всю цепь: «Сим родил Арфаксада, Арфаксад жил тридцать пять лет и родил Салу... Салу родил Евера. И Евер родил Фалека. Фалек жил тридцать лет и родил Рагава, Рагав родил Серуха, Серух — Нахора, и каждый из них после того родил еще по многу сыновей и дочерей, сыновья же в свою очередь родили сыновей, а именно На-хор родил Фарру, а Фарра — Авраама, Нахора и Арана». Несколько раз я пробовал мысленно проследить весь процесс — не только с начала до конца, но и с конца до начала, вплоть до Адама и Евы — наших так называемых предков — или до гоминидов, от которых мы, скорее всего, и произошли. Но в обоих случаях какие-то звенья цепи теряются во мраке, и потому безразлично, за кого уцепиться — за Адама ли с Евой или за двух других персонажей. А вот если ни за кого не цепляться вообще и просто спросить себя, для чего, собственно, родился каждый из них, то уже не знаешь, зачем была нужна вся эта цепь, все эти бесконечные «родил», не знаешь, для чего родился первый и для чего последний из этих людей. Ведь для каждого только раз наступает черед войти в игру, придуманную задолго до него, усвоить и соблюсти ее правила: продолжать свой род и воспитывать детей, заниматься экономикой и политикой; ему дозволено, кроме того, иметь деньги
и чувства, труды и изобретения и выполнять то правило игры, которое называется мышлением.
А коль скоро мы так доверчиво размножаемся, надо как-то сообразоваться с этим фактом. Для игры требуются игроки. (Или для игроков — игра?) Меня вот так же доверчиво произвели на свет, а теперь и я произвел на свет моего ребенка.
Дрожь пронизывает меня при этой мысли.
Отныне я все соотносил с ребенком. Вот, например, мои руки — со временем они будут трогать и баюкать мое дитя; наша квартира на четвертом этаже, Кандльгассе, VII район, улицы, вдоль и поперек прорезающие Вену, вплоть до аллей Пратера,— весь окружающий нас пространственный мир, который я буду понемногу ему открывать. От меня он впервые услышит названия предметов: «стол» и «кровать», «нос» и «йога». А также понятия: «дух», «бог» и «душа»; по-моему, они бесполезны, но утаивать их от него нельзя. Потом пойдут в ход и такие «рудные слова, как «резонанс», «диапозитив», «хилиазм» и «астронавт». Мне надо будет позаботиться о том, чтобы мой ребенок узнал, для чего существуют на свете вещи и как, скажем, браться за дверную ручку и ездить на велосипеде, как пользоваться полосканием для горла или заполнять какой-нибудь бланк. В голове у меня все пошло кругом.
Когда ребенок родился, я, разумеется, не мог сразу начать с ним этот великий курс. Он лежал передо мною желтушный, сморщенный, жалкий, а я оказался не готов даже к тому, что должен дать ему имя. Мы быстро посовещались с Ганной и записали его под тремя именами — моего отца, ее отца и моего деда. Ни одним из этих имен его никогда не называли. К концу первой недели за ребенком закрепилось прозвище Пупс. Уж не знаю, как это получилось. Должно быть, здесь есть доля и моей вины: Ганна была бесконечно изобретательна, придумывая и сочетая бессмысленные звуки, и я следом за пей тоже старался называть его всевозможными ласкательными кличками, потому что настоящие имена так мало подходили к этому крошечному голенькому созданию. Из множества этих кличек и возникло прозвище, которое с каждым годом раздражало меня все больше и больше. Иногда я даже возлагал ответственность за это на самого ребенка, словно он мог отказаться от этой клички, словно она не возникла случайно. Пупс! Мне придется называть его так и дальше,
выставлять его в смешном виде даже после его смерти, да и нас заодно.
Когда Пупс лежал в своей кроватке, весь в белом и голубом, и то просыпался, то засыпал опять, я мало что мог для него сделать — разве что стереть ему с подбородка слюни или остатки кислого молока или взять его на руки, когда он плакал,—- я надеялся, что от этого ему станет легче. В одну из таких минут я подумал, что ведь и он чего-то ждет от меня, но дает мне время понять — да, именно дает время, как привидение, которое является человеку, потом исчезает во мраке и возвращается вновь, устремляя на него все тот же загадочный взгляд. Я подолгу сиживал у его кроватки, всматривался в его безмятежное личико, в эти глаза, устремленные в ничто, и изучал его черты, как изучают древние письмена в поисках ключа для их расшифровки. Мне было отрадно видеть, что Ганна неукоснительно исполняет все насущно необходимое: дает ему пить, укладывает спать, будит, подстилает чистую простынку, пеленает, как того требуют правила. Она чистила ему нос ватными тампончиками и вздымала целые тучи талька между его пухлыми ляжками, как будто и для нее самой и для ребенка это было панацеей от всех бед.
Через несколько недель она попыталась выманить у него первую улыбку. Но когда он и в самом деле одарил нас чем-то похожим на улыбку, эта его гримаса показалась мне загадочной и отвлеченной. А когда он начал все чаще и настойчивей устремлять на нас свой взгляд или тянул к нам ручонки, я заподозрил, что он делает это без всякой цели и что мы сами придумываем для него причины, с которыми ему когда-нибудь придется согласиться. Ганна не поняла бы меня, да, пожалуй, и никто бы не понял, но именно в те дни у меня зародилась смутная тревога. Боюсь, что уже тогда я начал отдаляться от Ганны и все чаще выключать ее из моих сокровенных мыслей. Я обнаружил в себе одну слабость — к этому меня толкнул ребенок — и предчувствие, что меня ждет полный крах. Мне было тридцать лет — столько же, сколько Ганне, но она выглядела теперь, как никогда, юной и стройной. А вот мне мой сын не подарил новой юности. Чем шире становился круг его жизни, тем теснее сжимался мой. Я отворачивался всякий раз, когда он улыбался, визжал, ликовал. Я был не в силах задушить в зародыше эти улыбки, этот визг, эти крики. Вот до чего дошло дело!
Время, которое еще оставалось у меня, бежало быстро. Пупс уже сидел в коляске, у него прорезались первые зубы, он часто хныкал, вскоре он попытался встать на ноги, сначала неуверенно, потом более твердо, потом начал ползать по комнате, а в один прекрасный день произнес первые слова. Этого уже нельзя было остановить, а я все еще не знал, что мне с ним делать.
Что же все-таки? Раньше я думал, что мне придется открывать ему мир. Но с той минуты, как у нас с ним пошли немые беседы, я растерялся и начал искать другой путь. Разве не в моей власти было, например, утаить названия вещей, не сказать ни слова о том, как употребляются те или иные предметы? Он был первым человеком на земле. От него все брало свое начало, и было вовсе не исключено, что благодаря ему все может пойти иначе. Не лучше ли представить ему мир в первозданном виде, без цели и смысла? Для чего мне посвящать его в причинные связи, в тайны добра и зла, в то, что действительно существует и что лишь кажется сущим? Зачем равнять его с собой, заставлять верить и знать, радоваться и страдать? То, к чему пришли мы, наш мир,— это наихудший из миров, и никто пз людей еще не постиг его; но для моего сына ничего еще не было решено. Пока не было. Но надолго ли?
И вдруг я понял: все дело в языке, и не только в нашем родном языке, который был создан в Вавилоне одновременно со всеми прочими, дабы перессорить людей друг с другом. Ибо под этим языком таится другой, он выражает себя в жестах и взглядах, в ходе мыслей и движении чувств, и в нем-то вся наша беда. И вопрос теперь заключался в том, сумею ли я уберечь ребенка от нашего языка — до тех пор, пока он не создаст свой новый язык и не откроет тем самым новую эру.
Я часто гулял с Пупсом один, без Ганны, и, когда замечал, как она успела его испортить, привив ему нежность, кокетство, игривость, приходил в ужас. Он копировал нас. Не только меня и Ганну, нет,— людей вообще. И все же бывали минуты, когда он вел себя по-своему, и тогда я пристально наблюдал за ним. Все пути были для него безразличны, и все живые существа. Я и Ганна были к нему ближе просто потому, что все время суетились возле него. Все пока было для него одинаково безразлично. Но надолго ли?
Он боялся. Но пока что еще не горной лавины и но людской подлости -— он боялся листа, который вдруг начинал трепетать под ветром, боялся мотылька. Мухи приводили его в ужас. И я думал: что же с ним будет, когда целое дерево начнет раскачиваться на ветру, а я все еще ему ничего не объяснил.
Он столкнулся на лестнице с соседским ребенком, неловко ткнул его ручонкой в лицо и в испуге отшатнулся — быть может, он и не знал, что перед ним ребенок. Раньше он плакал, если ему нездоровилось, но, когда он плакал теперь, дело было куда сложнее. Он часто плакал перед сном или когда его брали на руки, чтобы посадить за стол, плакал, если у него отбирали игрушку. В нем кипела великая ярость. Он мог броситься на пол, вцепиться ручонками в ковер и реветь до тех пор, пока не посинеет и на губах у него не выступит пена. Во сне он дико вскрикивал, словно в грудь ему впился вурдалак. Эти его крики укрепили меня во мнении, что он пока еще надеется на силу своего крика, и надеется не зря.
Но что будет однажды!
Ганна нежно выговаривала ему и называла невоспитанным мальчиком. Она целовала его, прижимала к себе или серьезно смотрела на него и просила не мучить свою маму. Она была умелой искусительницей. Подолгу стояла она, склонясь над безымянным потоком, и старалась переманить дитя к себе; она ходила взад-вперед по нашему берегу и завлекала ребенка шоколадом и апельсинами, волчками и мишками.
А когда деревья отбрасывали тени, мне казалось, я слышу голос: научи его языку теней! Мир — это опыт, и довольно того, что опыт этот повторяется бесконечно и однообразно, с одинаковым результатом. Отважься на новый опыт! Пусть ребенок приобщится к теням! Что давал опыт до сих пор? Жизнь, полную вины, любви и отчаяния. (Я начинал мыслить отвлеченно, и тогда мне приходили в голову подобные слова.) Но я мог уберечь его от вины, любви и всякого рокового начала и тем самым освободить для другой жизни.
Да, воскресными днями мы бродили с ним по Венскому лесу, и, если случалось подойти к воде, я говорил себе: научи его языку воды! Мы ступали по камням, по корням деревьев. Научи его языку камней! Помоги ему пустить
новые корни! Падали листья, потому что опять наступила осень. Научи его языку листьев!
Но оттого что сам я не знал ни слова из этих языков и придумать их не умел, а владел только одним-едииственным языком н не мог выйти за его пределы, я молча носил мальчика вверх и вниз по тропинкам, и мы возвращались домой, где он учился строить фразы и попадался в ловушку. Он уже выражал желания и просьбы, приказывал или болтал ради самой болтовни. Позже, во время наших воскресных прогулок, он стал выдергивать из земли травинки, подбирать червяков, ловить букашек. Теперь они уже были для него не безразличны, он исследовал их и умерщвлял, если я не успевал отнять их у него. Дома он раздирал книжки, коробочки свою куклу-неваляшку. Он хватал все подряд, пробовал на зуб, ощупывал и либо швырял прочь, либо принимался играть. Но что будет однажды!
Однажды он окажется в курсе дела.
В то время, когда Ганна была более общительна, чем теперь, она часто обращала мое внимание на то, что сказал Пупс,— она была околдована его невинными взглядами, невинными речами и его возней. Что до меня, то я уже не замечал в ребенке ничего невинного, с тех пор как он перестал быть немым и беззащитным, как в первые недели. Да и тогда он, пожалуй, не был невинен, а только не способен что-либо выразить — комочек плоти и льна, с тонким дыханием, с большой бессмысленной головой, которая, словно громоотвод, разряжала сигналы из внешнего мира.
Когда Пупс немного подрос, ему разрешили играть с другими ребятами в тупике возле дома. Как-то раз, возвращаясь домой, я увидел его: вместе с тремя соседскими мальчиками он вычерпывал консервной банкой воду, которая текла по желобу вдоль тротуара. Потом они встали в кружок и о чем-то заговорили. Это было похоже на совещание. (Так совещаются инженеры, где им начинать бурение, в каком месте сделать пробу.) Они присели па корточки, и Пупс — он держал банку — готов был уже выплеснуть воду; но вдруг они поднялись и передвинулись на несколько шагов вперед. Но и это место, видимо, их не устраивало. Они поднялись опять. В воздухе чувствовался накал страстей. Поистине мужских страстей! Что-то должно было случиться! И вот наконец они нашли подходящее
место. Опять присели на корточки, замолчали, и Пупс наклонил банку. Грязная вода ручейком потекла по камням. Они смотрели на ручеек торжественно, молча. Состоялось, свершилось. И быть может, они добились чего хотели. Должны были добиться! Мир мог положиться на этих маленьких человечков, они подвинут его вперед. Да, они подвинут его вперед — теперь я был в этом уверен. Я поднялся домой и бросился на постель у себя в спальне. Мир был подвинут вперед, было найдено место, откуда следовало подтолкнуть мир вперед, все по тому же, старому пути. Я надеялся, что мой сын не найдет этого пути. А когда-то, совсем давно, я даже боялся, что он не сможет сориентироваться. Я, дурак, боялся, что он не найдет пути!
Я встал и плеснул себе в лицо холодной воды из-под крана.
Этот ребенок был мне теперь не нужен. Я ненавидел его за то, что он оказался слишком разумным, за то, что он напал на след.
Я ходил по городу, и моя ненависть росла, охватывая все, что исходило от людей,— трамвайные линии, номера домов, титулы на дверях квартир, часы — весь этот протухший, нелепый хлам, который сам себя именует порядком; я ненавидел очистительные сооружения, расписания лекций, бюро регистрации актов гражданского состояния — все эти жалкие установления, против которых ужо невозможно восставать, да никто и не восстает, все эти алтари, на которые и я приносил свои жертвы, но я не хотел допустить, чтобы их приносил мой сын. Почему он обязан это делать? Он не причастен к устройству мира, не виновен в его ущербности. Почему он обязан в нем устраиваться? Я взывал к жилищному управлению, к школам и казармам: дайте ему попробовать! Дайте моему сыну, пока он не погиб, попробовать один-единственный раз. Я был в ярости на себя за то, что толкнул сына в этот мир, но ничего не сделал для его освобождения. Я был у него в долгу, я обязан был что-то предпринять, уйти вместе с ним, переселиться на остров. Но где есть такой остров, откуда новый человек может начать основание нового мира? Я и сын были в плену, заранее осужденные на сопричастность к старому миру. Поэтому я отвернулся от ребенка, Я отвратил от него свое сердце. Этот мальчик был способен на все, лишь одного не мог он: выйти на волю, прорвать заколдованный круг.
Пупс проиграл все свои дошкольные годы. Проиграл в буквальном смысле слова. Я позволял ему играть, исключив лишь те игры, что наводили его на забавы более зрелого возраста. Прятки и пятнашки, считалки и горелки, солдаты и разбойники. Я хотел для него совсем других игр — чистых, других сказок, не похожих на те, что известны всем. Я ничего не мог придумать, он же способен был только обезьянничать. Это кажется невероятным, но для нашего брата и в самом деле нет выхода. Снова и снова все распадается на верх и низ, на добро и зло, свет и тьму, количество и качество, друзей и врагов, а если в баснях вдруг появляются иные существа, скажем звери, то они вскоре обнаруживают человеческие черты.
Поскольку я перестал понимать, как и для чего должен воспитать своего сына, я бросил это занятие. Ганна заметила, что я больше не интересуюсь мальчиком. Один раз я пытался поговорить с пей об этом, но она вытаращила на меня глаза, словно я чудовище. Я не смог высказать ей все, потому что она поднялась, оборвав меня на полуслове, и ушла в детскую. Произошло это вечером, и с того времени она начала делать нечто такое, что раньше ни мне, ни ей не пришло бы в голову: начала молиться вместе с ребенком. «Я устала, ищу покоя. Милостивый боже, укрепи меня в вере». И тому подобное. Меня и это оставило равнодушным, но они, видимо, расширили свой репертуар. Я думаю, таким способом она хотела оберечь его. Все равно как —- с помощью креста или талисмана, заклинания или чего-либо еще. По сути дела, она была права: ведь Пупсу предстояло с волками жить, а значит,— по-волчьи выть. «Вверить его деснице божьей» — это была, вероятно, последняя возможность. Мы оба предали его, каждый по-своему.
Когда Пупс приносил из школы плохую отметку, я не упрекал его, но и не утешал. Ганна мучилась втихомолку. После обеда она неизменно подсаживалась к мальчику и помогала ему готовить уроки, спрашивала его. Она хорошо справлялась со своей задачей, как нельзя лучше. Но я ни во что хорошее не верил. Мне было безразлично: поступит потом Пупс в гимназию или нет, выйдет из него что-нибудь путное или нет. Рабочий хочет, чтобы его сын стал врачом, врач — чтобы его сын стал хотя бы врачом. Я этого не понимаю. Я не желал, чтобы Пупс стал умнее или лучше нас. Я не желал и того, чтобы он любил меня, он
не обязан был меня слушаться, не должен был исполнять мою волю. Нет, я хотел другого... Ему надо было лишь начать все сначала, показать мне одним-единственным движением, что он явился в мир не затем только, чтобы воспроизводить наши движения. Но я ничего такого не увидел. Это я заново родился, а он! Это я был первым человеком на земле, но все проиграл и ничего не сделал! Я ничего не желал для Пупса, решительно ничего. Я только продолжал наблюдать за ним. Не знаю, вправе ли человек так наблюдать за собственным сыном. Как исследователь наблюдает какой-нибудь «случай». Я рассматривал этот безнадежный человеческий «случай». Этого ребенка, которого мог любить, как любил Гану,— от нее я никогда не отвращал своего сердца, поскольку она не могла меня разочаровать. Когда я встретил ее, она принадлежала к тому же типу людей, что и я,— внешне привлекательных, опытных, в чем-то непохожих на прочих и все-таки похожих; она была женщиной и стала моей женой. Я обвинял ребенка и себя — его в том, что он разрушил мое самое сокровенное упование, себя в том, что не сумел подготовить ему почву. Я надеялся, что мое дитя, потому что это было дитя — да, я надеялся, что он спасет человечество. Это кажется чудовищным. С сыном я действительно поступил, как чудовище, но надежда моя не чудовищна. Просто я, подобно всем прочим людям до меня, не готов был к появлению ребенка. Я ни о чем не думал, когда обнимал Ганну, когда находил успокоение в ее лоне,— я не мог думать. Я был доволен, что женился на Ганне — и не только из-за ребенка,— но потом я уже никогда не был с нею так бездумно счастлив, потому что не переставал думать о том, как бы избежать второго ребенка. Ганна хотела его, у меня есть основания так считать, пусть даже теперь она не заговаривает об этом и ничего для этого не делает. Можно предположить, что именно теперь Ганна опять мечтает о ребенке, но она словно окаменела. Она не уходит от меня и не приходит ко мне. Она ропщет на меня, хотя нельзя так роптать на человека, ибо он не властен над столь непостижимыми тайнами, как жизнь и смерть. Тогда она готова была народить целый выводок, а я воспротивился этому. Ей не мешали условности, а я их не выносил. Однажды, когда мы ссорились, она объявила мне, она хотела бы сделать для Пупса, что хотела бы ему дать. Всё: более светлую комнату, больше витаминов, матросский костюмчик, еще больше любви, всю любовь, какая только есть на свете,— она хотела бы заготовить для него огромный запас любви, чтобы ему хватило на всю жизнь, и тем оберечь его от внешнего мира, от людей... Хотела бы дать ему хорошее образование, обучить иностранным языкам, присмотреться к его талантам.
Она плакала и обижалась, потому что я смеялся над ней. Мне кажется, она не допускала мысли, что Пупс станет таким же, как «остальные» люди, что, подобно им, научится оскорблять, унижать, обжуливать, убивать, что окажется способным на подлость, пусть на самую мелкую, а у меня были все основания это предполагать. Ибо то, что мы называем злом, гнездилось в нем, как гнойник. Об истории с ножом и говорить нечего. Все это началось гораздо раньше, когда ему было всего три или четыре года. Я заметил, что он ходит надутый и хнычет — у него рухнула башня из кубиков. Вдруг он перестал хныкать и сказал тихо и вразумительно: «Подожгу дом. Все уничтожу. Вас всех». Я посадил его к себе на колени, ласкал, обещал, что построю ему новую башню. Он повторил свои угрозы. Подошла Ганна — впервые она растерялась. Она прикрикнула на него и спросила, кто научил его так говорить. Он твердо ответил: «Никто».
Некоторое время спустя он столкнул с лестницы маленькую девочку из нашего дома, потом сам очень испугался, ревел, пообещал больше никогда этого не делать и сделал опять. Какое-то время он по всякому поводу молотил кулаками Ганну. Но и это прошло.
Правда, я совсем не упоминаю о том, какие прелестные вещи он говорил, как бывал ласков, как аппетитно просыпался по утрам, розовощекий и теплый. Я тоже все это замечал и часто боролся с искушением тут же взять его на руки, поцеловать, как это делала Ганна, но не хотел этим заглушать свою тревогу и обманывать себя. Я был начеку. Ибо надежда, которую я питал, не чудовищна. Я не готовил своего сына к чему-то великому, но небольшого отклонения — этой малости я для него желал. Правда, когда ребенка зовут Пупс... Стоило ли добиваться такой чести для подобного имени? Жить с кличкой комнатной собачки. Одиннадцать лет подвергаться дрессировке и не знать ничего другого. (Хорошо держи вилку. Не сутулься. Помаши ручкой. Не говори за едой.)
С тех пор как он пошел в школу, я все реже бывал Дома. Я сидел в кафе за шахматами или запирался у себя в комнате, ссылаясь па срочную работу, и читал. Я познакомился с Бетти, продавщицей с Марияхильферштрассе, приносил ей чулки, билеты в кино или что-нибудь вкусное и понемногу приручил ее. Она была не болтлива, податлива и без претензий и в свои одинокие свободные вечера с радостью ела вкусные вещи. Я довольно часто бывал у нее целый год подряд; мы ложились на кровать в ее меблированной комнате, я потягивал вино, она читала иллюстрированный журнал и без всякого удивления соглашалась с моими странными требованиями.
Я был тогда в полном смятении из-за ребенка. Я никогда не спал с Бетти, наоборот, я искал другого, искал предосудительной, запретной свободы от женщины, от власти пола, чтобы не попасться в сети и сохранить независимость. Я не хотел больше спать с Ганной, потому что уступил бы ей.
Хотя я даже не пытался как-то объяснить свое отсутствие по вечерам в течение такого долгого времени, мне казалось, что Ганна ничего не подозревает. В один прекрасный день я обнаружил, что это не так: однажды она увидела меня с Бетти в кафе «Эльзахоф», где мы нередко встречались после закрытия магазина, а два дня спустя — в очереди за билетами у кинотеатра «Космос». Ганна вела себя очень странно, смотрела куда-то мимо меня, словно мы незнакомы, и я не знал, как мне быть. Я машинально кивнул ей, подвинулся, чувствуя руку Бетти в своей, еще на шаг к кассе и — хотя теперь это кажется мне невероятным — все же пошел в кино. После сеанса, во время которого я взвешивал предстоящие мне упреки и готовился к защите, я взял такси, чтобы поскорее добраться до дому, как будто этим можно было еще что-то поправить или предотвратить. Поскольку Ганна не произнесла ни слова, я выпалил заученный текст. Она упрямо молчала, словно я говорил о вещах, для нее посторонних. Наконец она все-таки открыла рот и робко сказала, чтобы я все же подумал о ребенке. «Ради Пупса...»—она произнесла это имя! Ее смущение сразило меня — Й просил у нее прощения, валялся в ногах, заклинал, что «больше никогда», и я действительно больше никогда не виделся с Бетти. Сам не знаю зачем, я написал ей два письма, которым она, конечно, не придала значения. Ответа я не получил, да и не
ждал его. Можно было подумать, что я адресую эти письма сахмому себе или Ганне — я излил в них душу, как не изливал еще никому. Иногда я боялся, что Бетти начнет меня шантажировать. Но как? Я послал ей денег. Как бы она могла меня шантажировать — ведь Ганна все знала?
Какая путаница. Какая пустота.
Как мужчина я чувствовал себя выхолощенным, бессильным и хотел остаться таким навсегда. Если за мной есть долг, он будет списан. Избавиться от власти пола и ждать конца, пусть он приходит — конец!
Но во всем случившемся главное не я и Ганна или Пупс, главное здесь — отец н сын, вина и смерть.
В одной книге я прочел однажды слова: «Небо не имеет обыкновения поддерживать человека». Хорошо бы всем узнать это изречение, где говорится о дурных повадках неба. О да, оно и впрямь не имеет обыкновения посмотреть вниз, подать знак смятенным людям, живущим иод его владычеством. Уж во всяком случае, оно не сделает ничего такого, когда происходит мрачная драма, где и оно играет свою роль — это выдуманное людьми небесное провидение. Отец и сын. Сын — в самом этом явлении есть нечто непостижимое. Мне теперь часто приходят в голову такие слова, ибо для этого темного дела ясных слов не найдешь; когда об этом думаешь, теряешь рассудок. Темное дело: ибо вначале было мое семя, неразличимое и мерзкое мне самому, потом — кровь Ганны, питавшая ребенка и излившаяся при его рождении; все вместе — темное дело. И завершилось оно кровью — его ослепительно алой детской кровью, брызнувшей из раны в голове.
Он не мог ничего сказать, когда лежал в ущелье, на выступе скалы,— его школьный товарищ, подбежавший к нему первым, услышал только: «Ты...» Пупс хотел поднять руку, чтобы пояснить жестом, а может быть, уцепиться за того мальчика, но рука уже не поднималась. И когда через несколько минут над ним склонился учитель, он прошептал наконец: «Хочу домой».
Я не решусь на основании одной этой фразы утверждать, что его тянуло именно к Ганне или ко мне. Человек стремится домой, когда чувствует, что умирает, а он это чувствовал. Это был всего только ребенок — что особенного мог он хотеть сообщить. Пупс был самый что ни на есть обыкновенный ребенок, и ничто не могло поразить его сознание перед смертью. Остальные ребята вместе с учителем наломали веток, соорудили из них носилки и несли его до Обердорфа. В пути, уже через несколько шагов, он умер. Скончался? Ушел навеки? В объявлении мы написали: «...несчастный случай отнял у нас... нашего единственного ребенка». Служащий типографии, принимавший у нас заказ, спросил, разве мы не хотим написать: «...нашего единственного, горячо любимого ребенка»? Но Ганна — это она говорила по телефону — сказала: нет, само собой понятно, что любимый и горячо любимый, теперь уже дело совсем не в этом. По глупости я чуть не сжал ее в объятьях 30 эти слова — так живы были мои чувства к ней. Она оттолкнула меня. Существую ли я еще для нее вообще: ради всего святого — в чем, в чем может она меня винить?
Ганна, давно лелеявшая ребенка в одиночестве, ушла в тень, с нее словно соскользнул луч прожектора, освещавший ее, когда она была вместе с Пупсом и благодаря ему — в фокусе света. Про нее теперь и сказать нечего, как будто у нее самой нет ни свойств, ни примет. А ведь раньше она была веселая и подвижная, боязливая и ласковая, она была строга и всегда готова вести и направлять мальчика, то чуть отпуская его от себя, то снова притягивая поближе. После случая с ножом для нее наступило блаженное время, она пылала великодушием и сочувствием, она получила право защищать свое дитя и оправдывать его ошибки, она отстаивала его перед всеми инстанциями.
Это случилось, когда он был в третьем классе. Пупс бросился на своего одноклассника с перочинным ножом я хотел ударить его в грудь, но промахнулся и всадил нож мальчику в руку. Нас вызвали в школу, и у меня были неприятные разговоры с директором, с учителями и с родителями раненого мальчика — неприятные, потому что сам я не сомневался, что Пупс действительно способен и на такой поступок, и на многие другие, но сказать, что думал, я не мог; неприятные еще и потому, что мне навязывали точки зрения, которые мне были совершенно чужды. Что нам делать с Пупсом — никто не знал. Он плакал, то ожесточаясь, то отчаиваясь, и, если уж говорить правду, он раскаивался в своем проступке. И все же нам не удалось уговорить его пойти к тому мальчику и попросить прощения. Мы заставили его это сделать и отправились втроем в
против своего товарища, когда угрожал ему, начал ненавидеть его с той минуты, когда ему пришлось произнести заученную формулу извинения. То была не детская ярость — при большом самообладании он скрывал в себе очень утонченную, очень взрослую ненависть. Это тяжкое чувство, которое он прятал от посторонних глаз, уже оказалось ему по силам, и он словно был посвящен в человеки.
Всякий раз, когда я думаю о той школьной экскурсии, которая положила конец всему, мне вспоминается также история с ножом, как будто они отдаленно связаны друг с другом — из-за потрясения, напомнившего мне о существовании моего ребенка. Ибо, за исключением этих событий, мне нечего вспомнить из его немногих школьных лет — ведь я не следил за его возмужанием, за пробуждением его разума и чувств. Наверное, он был такой же, как все дети этого возраста: необузданный и ласковый, шумный и скрытный; в глазах Ганы — наделенный необыкновенными качествами и во всем неповторимый — в глазах Ганны.
Директор школы позвонил ко мне на службу. Этого еще не бывало — даже когда стряслась история с ножом, звонили к нам домой и я узнал обо всем от Ганны. Через полчаса мы встретились с ним в вестибюле нашего служебного здания и пошли в кафе на другой стороне улицы. Он пытался сказать мне то, что должен был сказать, сначала в вестибюле, потом на улице, но даже в кафе он чувствовал, что это неподходящее место. Наверное, на всем свете нет места, которое оказалось бы подходящим для сообщения о смерти ребенка.
Учитель не виноват, сказал он.
Я кивнул. Мне было нечего возразить.
Дорога была неопасная, но Пупс отделился от класса — из гордости или из любопытства, а может быть, он хотел найти себе палку.
Директор начал запинаться.
Пупс не удержался на уступе скалы и сорвался вниз, на другой уступ.
Ранение головы было само по себе неопасное, но врач нашел потом причину его внезапной смерти: киста,— вам, наверное, известно...
Я кивнул. Киста? Я не знал, что это такое.
Вся школа потрясена, сказал директор, образована комиссия в полицию сообщили.
Я подумал не о Пупсе, а об учителе, мне было жаль его, и я дал понять, что с моей стороны опасаться нечего.
Никто не виноват. Никто.
Я поднялся, прежде чем мы успели сделать заказ, положил на стол шиллинг, и мы расстались.
Я вернулся на службу и тут же опять ушел — в кафе, чтобы все-таки выпить чашку кофе, хотя охотнее выпил бы коньяку или водки. Я не решался пить коньяк. Наступило время обеда, я должен был пойти домой и сказать Ганне. Не знаю, как я сделал это и что сказал. Пока мы шли с ней по коридору, она, видимо, уже все поняла. Это произошло так быстро. Мне пришлось отнести ее на постель, вызвать врача. Она обезумела и дико кричала, пока не потеряла сознание. Она кричала так страшно, как при его рождении, и я опять дрожал за нее, как тогда. Опять я желал только одного, чтобы с Ганной ничего не случилось. Я все время думал только одно: Ганна! О ребенке не думал совсем.
В последующие дни я все проделал один. На кладбище — я утаил от Ганны час похорон — директор произносил речь. Была чудесная погода, набегал легкий ветерок, и ленты на венках развевались, как во время праздника.
Директор все говорил и говорил. Впервые я увидел в сборе весь класс, всех тех ребят, с которыми Пупс ежедневно проводил по многу часов — группу тупо глядевших перед собой мальчуганов, среди них, я знал, был и тот, которого Пупс хотел заколоть. Бывает внутри у человека такой холод, что события, совсем близкие и совсем далекие, одинаково отодвигаются от него. Могила, и обступившие ее люди, и венки вдруг куда-то отодвинулись от меня. Все Центральное кладбище, казалось, плывет вдали на горизонте, устремляясь к востоку. И даже когда кто-то пожал мне руку, я лишь ощутил пожатие, еще и еще пожатие, а лица проплывали там, вдали, четко очерченные, словно я вижу их близко, и все же очень далекие, недостижимо далекие.
Научись языку теней! Научись сам!
Однако теперь, когда все это позади и Ганна больше не сидит часами в его комнате и даже позволила мне запереть дверь, через которую он столько раз пробегал,— теперь я иногда говорю с ним на том языке, которого отнюдь не одобряю.
Озорник ты мой. Сердечко мое.
Я готов таскать его на закорках, я обещаю подарит ему голубой воздушный шар, покатать на лодке по старому руслу Дуная и купить марки. Я дую ему на ушибленное колено и помогаю решить задачки по арифметике.
Хоть я и не могу этим вернуть его к жизни, все-таки еще не поздно подумать: я принял своего сына. Я не мог быть ласков с ребенком, потому что в мыслях зашел с ним слишком далеко. Не заходи слишком далеко. Сначала разведай путь. Разведай сам.
Но раньше всего надо сломать лук — траурную дугу, протянувшуюся от мужчины к женщине. Как сократить расстояние между ними, измеряемое молчанием? Ведь гыне и всегда Ганна будет видеть цветущий сад там, где для меня окажется минное поле.
Я больше ни о чем не думаю; мне хочется встать, пройти по темному коридору и, не говоря ни слова, войти к Ганне. Мне все равно, что произойдет потом — как поведут себя мои руки, которые должны ее удержать, мои зубы, которые могут прильнуть к ее губам. Неважно, какой звук раздастся здесь прежде всякого слова, что за тепло принесу я к ней прежде всякого чувства. Я не затем войду к ней, чтобы снова овладеть ею, а затем, чтобы удержать ее в этом мире и чтобы она удержала меня. Через слияние, нежное и таинственное. Если после этого появятся дети — что же, пусть; пусть они живут, подрастают, становятся такими, как все другие люди. Я буду пожирать их, как Кронос; избивать, как отец-изверг; я буду баловать этих священных животных, и я позволю им обмануть себя, как Лир. Я буду воспитывать их, как требует эпоха: для жизни по волчьим законам, хотя и в правилах строгой морали. Как человек этой эпохи, я ничего не дам им с собой в дорогу — никаких ценностей, никаких добрых советов.
Но я не знаю, может быть, Ганна уже заснула.
Я больше ни о чем не думаю. Плоть сильна и непостижна, и ее безудержный хохот в ночи заглушает истинное чувство.
Я не знаю, может быть, Ганна уже заснула.
МАРЛЕН ГАУСХОФЕР Мы убили Стеллу

Я одна — Рихард с детьми уехал на субботу и воскресенье к матери, служанку я отпустила. Рихард, конечно, приглашал и меня, но только потому, что был уверен в отказе. Мое присутствие стеснило бы его и Анетту. К тому
Итак, впереди у меня два дня, целых два дня, чтобы написать то, что я должна написать. Но покуда не замолчит этот птенец на липе, мне не собраться с мыслями. До чего же досадно, что я нынче утром заметила его. А все моя проклятая привычка часами торчать у окна и глядеть в сад. Если бы я ограничилась беглым взглядом, он не попался бы мне на глаза. У него серо-зеленое оперение, как кора дерева, на котором он сидит. Я битых полчаса простояла у окна и тогда только его обнаружила, да и то лишь потому, что он начал пищать и трепыхаться. Он еще совсем маленький, летать не умеет, а ловить мошек — и подавно.
Сперва я надеялась, что с минуты на минуту воротится его мать и как-нибудь донесет его до гнезда, а матери все нет и нет. Я закрыла окно, но слышу его по-прежнему. Разумеется, она еще прилетит и заберет его. Верно, ей надо кормить и других птенцов. Ведь он пищит так отчаянно, что она не может не услышать его — если она еще жива. Ну не смешно ли, что меня настолько беспокоит жалкая пичужка, это лишь показывает, до чего у меня расшатаны нервы. Вот уже несколько недель они в ужасном состоянии. Я совершенно не переношу шума, а когда хожу за покупками, у меня вдруг начинают дрожать колени и все тело покрывается испариной. Я чувствую, как бегут по груди и по ногам холодные, липкие струйки, и меня охватывает страх.
Сейчас я не испытываю страха — когда я у себя в комнате, со мной ничего не может случиться. К тому же дома никого нет. Вот было бы оконное стекло чуть потолще, чтобы мне не слышать этот писк. Будь Вольфганг дома, он попытался бы спасти птенчика, хотя он тоже вряд ли знает, как его спасать. Надо запастись терпением, птичка-мать еще вернется. Должна вернуться. Я от всей души этого желаю.
Собственно говоря, со мной и на улице ничего не может случиться. Ну, скажите на милость, кто захочет причинить мне зло? И даже если я попаду под машину, в этом тоже не будет беды, то есть не будет большой беды.
Но я очень осторожна. Прежде чем перейти улицу, я всегда смотрю налево и направо — так меня приучили с детства. Я боюсь только пространства. Но по мне это незаметно, никто до сих пор этого не заметил,
Ведь до моыа же ода улететь дальше, чем в соседний сад или на худой конец — в следующий за соседним. Здесь при каждом доме сад, наш —- один из самых больших и запущенных. Он нужен лишь затем, чтобы я могла глядеть в него из окна. С тех пор как потеплело, на липе наконец проклюнулись листочки. В этом году весна запаздывает на несколько недель. Мне давно уже кажется, что у нас постепенно меняется климат. Где знойные летние дни моего детства, где снежные зимы, где робкие, неторопливые весны?
Если внезапно похолодает, птенцу придется очень худо. Впрочем, что за глупости, и какое мне до него дело? Дался мне этот птенец, мало ли их на свете. Не случись мне его увидеть и услышать, я бы и думать о нем не стала.
Да и вообще, я не собиралась писать про этого злосчастного птенца, а собиралась писать про Стеллу. Я должна написать про нее, пока не начну ее забывать. Ибо мне придется ее забыть, если я намерена вернуться к прежней, спокойной жизни.
На самом деле я хочу лишь одного — жить в покое, без страха и без воспоминаний, как прежде вести хозяйство, заботиться о детях и смотреть из окна в сад. Больше мне ничего не надо. Когда-то я думала, что, если сидеть спокойно, никому не удастся впутать меня в чужие дела. И еще я думала о Вольфганге. Какое счастье — чувствовать его рядом! Он всегда, с самого рожде- 7 ния, принадлежал мне. Не могла же я ради Стеллы рисковать нашим мирным житьем-бытьем.
Теперь-то ясно, что, пойди я на риск, дело для меня едва ли кончилось бы хуже. Стелла мстит мне и отнимает у меня то единственное, к чему еще привязано мое сердце. Какой вздор! Стелла не способна мстить, она и при жизни была беспомощна, до чего же беспомощной она стала теперь! Нет, это я заставляю Стеллу мстить, вот где истина, и это неизбежно, хочу я того или нет.
Правда, я всегда сознавала, что когда-нибудь настанет этот день, и Стелла тут решительно ни при чем. Рано или поздно я все равно потеряла бы Вольфганга. Он принадлежит к числу людей, которые не питают иллюзий и делают необходимые выводы. Я тоже не питаю иллюзий, но живу так, будто иллюзии мне не чужды. Раньше слишком поздно, собственно говоря, всегда было слишком поздно, и только я упорно не желала этого понять.
Теперь ничто не имеет смысла, ибо Вольфганг все равно уйдет от меня. Для него так лучше.
Где-то я читала, что человек ко всему привыкает и что привычка — величайшая сила в нашей жизни. Я с этим не согласна. Это всего лишь отговорка, к которой мы прибегаем, чтобы не думать о страданиях ближнего, чтобы не думать и о собственных страданиях. Действительно, человек может многое снести, но не по привычке, а потому, что в нем теплится слабая надежда в один прекрасный день превозмочь привычку. То, что ему это почти никогда не удается — из слабости, из трусости,— еще ничего не доказывает. Или просто существуют две категории людей: одни привыкают, другие — нет? Как-то не верится, это скорее зависит от конституции человека.
Когда мы достигаем известного возраста, нас охватывает страх и мы пытаемся бороться с неизбежностью. Мы смутно сознаем, что заняли обреченную позицию, и предпринимаем отчаянные, хотя и слабые, попытки сопротивления. Если первая попытка кончается неудачей — а она, как правило, кончается неудачей,— мы складываем оружие до очередной, еще более слабой попытки, после которой становимся еще более жалкими и несчастными.
И вот Рихард исправно пьет красное вино, гоняется за юбками и за гонорарами, моя подруга Луиза ловит молодых мужчин, которым она годится в матери, а я стою перед окном и упорно гляжу в сад. Только Стелле, этой молоденькой глупышке, удалась первая же попытка.
Я предпочла бы оказаться на ее месте, тогда мне не пришлось бы сидеть и писать ее грустную историю, ибо это и моя грустная история. Я предпочла бы умереть вместо нее и не слышать, как кричит этот птенчик. Почему никто не защитит меня от этого крика, от мертвой Стеллы, от мучительной красноты тюльпанов на комоде? Терпеть не могу красные цветы.
Мой цвет — голубой. Он придает мне мужество, он отдаляет от меня людей и предметы. Рихард думает, будто я ношу голубое потому, что оно мне к лицу. Он не знает, что я ношу его для самозащиты. Что никто не посмеет меня тронуть, пока я в голубом. Голубой цвет никого и
ничего ко мне не подпускает. Стелла любила красный и желтый; в красном платье, которое я ей подарила, она попала под колеса желтого грузовика.
Ослепительная желтая смерть низверглась на нее, как солнце, я думаю, она была ужасающей и прекрасной, как смерть в древних сказаниях. Мне пришлось ее опознавать. Лицо не пострадало, но было покрыто зеленоватой бледностью и казалось много меньше, чем при жизни. Исчезло растерянное, полубезумное выражение последних дней, уступив место ледяному покою.
Стелла всегда была чуть неповоротливой и робкой, даже в радости ее правильное крупное лицо оставалось неподвижным. Оно лишь озарялось внутренним светом до самых губ. Короткое время Стелла была очень счастлива, но она не сумела усвоить правила игры, не сумела приспособиться и поэтому должна была погибнуть.
Легкомысленная и алчная мать еще ребенком спихнула ее в интернат. Я помню, как тогда, лет пять назади я наблюдала за Стеллой в церкви. Она преклонила колена рядом со мной, лицо ее было обращено к дароносице, глаза широко распахнуты, чуть припухлые, полуоткрытые губы выражали покорность. С таким же выражением смотрела она потом на вечернюю газету, за которой скрывалось лицо Рихарда. Вольфганг тоже это видел. Он то краснел, то бледнел и наконец поперхнулся, чтобы отвлечь мое внимание от Стеллы. В свои пятнадцать лет он не хуже, чем я, знал, что совершается у нас на глазах, и отчаянно пытался уберечь меня от этого знания, а я со своей стороны думала только об одном — как бы оградить Вольфганга и потому делала именно то, что надлежало делать, другими словами — ничего.
Итак, покуда Стелла, неспособная скрывать свое единственное большое чувство, неудержимо близилась к роковой развязке, покуда Рихард пытался обмануть нас своим неуязвимым добродушием, я старалась ничего не видеть и не слышать — ради Вольфганга и немножко ради себя самой, ибо для меня нет ничего противнее, чем семейные стычки и дрязги, достаточно малейшей натянутости, чтобы на несколько недель вывести меня из равновесия.
Уединенная тишина моей комнаты, сад за окном, нежность, наполняющая меня при виде Вольфганга,— неужели я могла рисковать всем этим (а для меня это действительно всё) ради какой-то девочки, которая тупо и неудержимо шла навстречу судьбе и с первой минуты, едва в ней зародилось это примитивное, дурацкое чувство, была обречена на гибель нашим расколотым, распадающимся миром.
Итак, вмешиваться не стоило, а лучше бы вмешаться— ведь передо мной была молодая жизнь, и я не спасла, не удержала ее от столкновения с убийственным металлом машины.
Погибнуть можно по любой причине — из-за глупости не менее легко, чем из-за чрезмерной осторожности; и, хотя первый способ представляется мне более достойным, это не мой способ.
Луиза, мать Стеллы, объявилась только после похорон. Дома ее не оказалось, и ни один человек в том крохотном провинциальном городке, где она живет, не знал, куда она уехала. Когда нам удалось наконец с ней связаться, все было кончено. Рихард сам уладил дело, аккуратно и пристойно, как улаживает он все дела. И вот Луиза — а она, надо сказать, уезжала с другом сердца, молодым человеком, в Италию — сидела перед нами в нашей гостиной и рыдала.
Рихард сказал ей несколько общих фраз, которые в его устах звучат куда убедительнее, чем в моих,— слова искреннего участия. Его голубые глаза потемнели и увлажнились, впрочем, это происходит и тогда, когда он просто пьян или взволнован, а мне тем временем вспоминались могильные венки на голом холмике. Совсем мало венков, потому что у Стеллы в этом городе никого не было, кроме нас и нескольких школьных подружек. Я думала про венки и про ее раздавленное, обескровленное тело в деревянной темнице. Впервые меня охватило сострадание. Дурацкое, бессмысленное сострадание, потому что Стелла была мертва, но оно росло, как физическая боль, камнем залегло в груди, растеклось до пальцев. Эта боль относилась уже не к самой Стелле, а к ее мертвому телу, обреченному на распад.
Я слышала, как говорит Рихард, но не понимала ни слова. Объятая ужасом, я смотрела на его глаза, влажные и живые, и каждый его волосок был живой, и кожа, и руки, у меня перехватывало дыхание, когда я на них глядела.

- Без Автора - Австрийские новеллы => читать онлайн электронную книгу дальше


Было бы отлично, чтобы книга Австрийские новеллы автора - Без Автора дала бы вам то, что вы хотите!
Если так получится, тогда можно порекомендовать эту книгу Австрийские новеллы своим друзьям, проставив гиперссылку на данную страницу с книгой: - Без Автора - Австрийские новеллы.
Ключевые слова страницы: Австрийские новеллы; - Без Автора, скачать, бесплатно, читать, книга, электронная, онлайн
 Мираж