Шей Роберт - Иллюминатус! - 2. Золотое яблоко 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Тут выложена бесплатная электронная книга Мужество автора, которого зовут Кетлинская Вера. В электроннной библиотеке forumsiti.ru можно скачать бесплатно книгу Мужество в форматах RTF, TXT или читать онлайн книгу Кетлинская Вера - Мужество без регистрации и без СМС.

Размер архива с книгой Мужество = 544.12 KB

Кетлинская Вера - Мужество => скачать бесплатно электронную книгу



OCR Lady Vera
«Мужество»: Государственное издательство художественной литературы; Москва; 1957
Аннотация
В 30-х годах Вера Кетлинская много ездила по стране как корреспондент газеты «Комсомольская правда», была свидетелем и беседовала с очевидцами и участниками многих событий. В романе автор показывает нам трудности и духовный мир строителей нового города, и легко угадать, что прообразом этого города послужил Комсомольск-на-Амуре.
Автор в романе «Мужество» поднимает проблемы жизни и взаимоотношений молодёжи 30-х годов 20-ого века, но проблемы эти – вечные, что делает книгу глубоко современной и актуальной.
Вера Кетлинская
Мужество
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
1
Паровоз пересекал бескрайные поля, покрытые туманом весенних испарений.
У Сергея Голицына было странное ощущение неповторимости всего, что он видит и делает. Паровоз на замедленном ходу проходил мост, и Сергей думал, что уже не услышит больше гудения металлических пролетов. Он оглядывался назад, на длинный товарный состав, и знал, что для него уже не будет извиваться цепь красных вагонов и платформ, что он не услышит тяжелого стука нагруженных вагонов и бойкого тарахтения порожняка. Он протирал на стоянках движущиеся части (то, что на языке паровозников кратко называется «движением») и физически чувствовал, что каждое прикосновение – последнее, и знакомые зазубринки уж не попадутся на глаза, и вот эту промасленную тряпку возьмут завтра другие, чужие руки. Он слышал голос своего отца, старого машиниста Тимофея Ивановича, и грусть расставания сдавливала горло: в последний раз звучат стариковские прочувствованные речи, завтра уже не поговоришь и не посмеешься с отцом и кто-то другой будет слушать притихшего старика.
– Тридцать шесть лет езжу, а все в этих местах, – говорил Тимофей Иванович, и сын без усилий понимал его в привычном грохоте машины. – И какие такие дороги в Сибири – не знаю, не пробовал. А была у меня большущая охота. Еще когда провел Николка дорогу в страну Маньчжурию, в порт Владивосток, я сразу задумался – махнуть бы туда… Интересно! Новые земли. Новые люди. Небось и говорят не по-нашему… свой у них язык, монгольская раса.
Кочегар Свиридов прислушивался, улыбался. Он, наверное, знал об этом больше Тимофея Ивановича и больше Сергея, – неизвестно, откуда брались у него сведения обо всем на свете.
Голос у Тимофея Ивановича был немного надтреснутый. Сергею казалось, что у отца в горле маленькие трещинки. Ему было до боли грустно, но он снисходительно усмехнулся и подмигнул Свиридову – чудак все-таки старик!
– У меня не вышло. А ты съездишь по отцовской мечте – расскажешь. И смотри хорошенько, примечай, вдумывайся. С хорошими людьми знакомство заводи, не стесняйся. От интересного знакомства всегда польза, обогащение личности.
Сергей сам вызвался ехать – его привлекали Дальний Восток, строительство, самостоятельность, проба своих сил, – но теперь вся заманчивость поездки забылась перед горечью близкой разлуки.
– Куда еще запрячут нас, – хмуро сказал он. Старик промолчал, высунулся в окошко. Он знал здесь каждую извилину пути и каждый кустик по краю полотна. Он мог бы вести поезд с закрытыми глазами, по чувству. И молчал просто для того, чтобы подумать. – Вот я вспомнил большие слова, – сказал он строго и продекламировал, торжественно подняв заскорузлый палец:
В дни бедствия я знаю, где найти
Участие в судьбе своей тяжелой.
Чего ж робеть на жизненном пути?
Иду вперед с надеждою веселой.
Вот так и тебе надо. Идти вперед с надеждою веселой. Да и то сказать, какая нынче может быть тяжелая судьба! Теперь судьба легкая. Вот только не оперился ты еще…
Сергей обиженно хмурился. «Не оперился еще»… Двадцатый год, помощник машиниста, а все не оперился!
Приближались к станции. Семафор задержал их. В окошко ворвался душный запах талой земли. Старик с ненавистью поглядел на станцию:
– Определенно на запасную загонят. Эта мне Кизиловка! Вечный простой…
Загнали на запасную. Тимофей Иванович молодо соскочил с паровоза и побежал ругаться с дежурным.
Сергей привычно, по заведенному правилу, протер «движение», привычно закурил от уголька папиросу, сел на ступеньку. Свиридов, как всегда, стоял рядом, но разговор не завязался: разлука чувствовалась уже так остро, что и слова не находились. И эта ступенька, и проклятая Кизиловка, и воркотня отца, и папироска, прикуренная от уголька, – ничего этого уже не будет…
Пришел отец. Полез на паровоз и долго возился там, ворча. Потом успокоился, закурил трубочку, сел на верхнюю ступеньку и только тогда вернулся к прежним мыслям.
– Да, вот так-то, сынок! Чего ж робеть на жизненном пути? Робеть никогда не надо. А ты знаешь, кто эти слова сказал?
Он с хитрецой покосился на сына. Сергей равнодушно смотрел в сторону.
– Не знаешь. А сказал это поэт Баратынский. В стихотворении под названием «Дельвигу». А Дельвиг, знаешь, кто был? Тоже поэт, Александру Сергеевичу Пушкину современник…
Не желая показаться неучем, Сергей передернул плечами и небрежно бросил:
– Как не знать! Он еще застрелил Пушкина на дуэли.
Тимофей Иванович даже затрясся весь, даже покраснел от гнева. И сын, поняв свою оплошность, тоже покраснел и оглянулся. Кочегар Свиридов стоял над ними, посмеиваясь.
– Дельвиг Пушкина застрелил! – восклицал старик, совсем расстроившись. – Дантес убил: Дантес-Геккерен, прощелыга, вертопрах проклятый! Ну, чему вас учили? Спутать Дельвига с Дантесом!
Сергей метнул на улыбающегося Свиридова сердитый взгляд, огрызнулся:
– Подумаешь, несчастье. Это мне и знать не к чему, – и уже смущенно добавил: – Всего не упомнишь… фамилии-то похожие.
Мимо, обгоняя их, прошел пассажирский скорый. Тимофей Иванович недружелюбно посмотрел ему вслед, вздохнул и сказал не то о поезде, не то о знаниях сына:
– Никуда это не годится.
Сергею было неловко. И черт его дернул за язык! Надо было соваться с этим Дельвигом – Дантесом. Без них есть о чем думать.
Старик снова завел разговор, для виду обращаясь к Свиридову.
– Нет у вас серьезности, у молодежи. Вот как Баратынский говорит:
Я мыслю, чувствую, для духа нет оков,
То вопрошаю я предания веков,
Всемирных перемен читаю в них причины…
А вы что вопрошаете? Только в кинематограф бегаете, да и тот немой, много не укажет…
– Да ты что, папа! Я же учусь, – раздражаясь не столько от упреков отца, сколько от усмешек Свиридова, буркнул Сергей.
– Ох-ох-ох! Учишься… – не унимался старик. – А как ты учишься? Большую правду надо знать, а у вас правда узенькая, с чужого слова, беспроникновенная… Вот ты гордишься – комсомолец. А я, по-твоему, – беспартийная серость. А ты Карла Маркса читал? А друга его, Фридриха Энгельса, читал? У него есть книга – небольшая, а великой мудрости книга, великой образованности. Называется «Происхождение семьи, частной собственности и государства». Читал?
Свиридов перестал посмеиваться и сказал просто:
– Я читал эту книгу. Отчетливая книга. Только трудновато с первого разу.
Дежурный дал, наконец, сигнал отправки. Отец и сын весь перегон молчали. Дома, в своем депо, сдали паровоз, выкурили с напарниками папиросы. Зашли потолкаться в комитет. Все жалели Тимофея Ивановича:
– Сын уезжает, с кем же ты ездить будешь?
Старик отшучивался:
– Мне только свистнуть, ко мне всякий побежит. Паровоз-то у меня не простой – голицынский.
Когда шли к дому, старик заговорил все о том же – видимо, давал последнее отцовское наставление:
– Когда в тысяча девятьсот шестом году я попал в тюрьму, сидел со мной один поэт, огромный мыслитель, большой души. Жандармы били его, а он потом плакал и читал мне такие стихи: «Товарищ, верь, взойдет она, заря пленительного счастья…» И указал он мне тогда на наших учителей и рассказал мне про Карла Маркса и Фридриха Энгельса. И сказал: читай, парень, их большие мысли и радуйся, какие есть люди на свете… А ты что? Ты что читаешь?
– Это я проходил в кружке, – независимо сказал Сергей. – Биографии Маркса, Энгельса, Ленина…
– «Проходил, проходил»… Пройти можно улицу, можно перегон. А тут надо умом понять, сердцем почуять…
Уже виднелся их домик – бревенчатый, с желтыми ставнями, с желтым забором палисадника. Во дворе возились сестренки Сергея.
– Так что ты не балуй там, учись, постигай умом, – сказал Тимофей Иванович, замедляя шаг.
Сергей слушал рассеянно. Он не представлял себе, как пойдет жизнь – в чужом краю, без длинных разговоров на паровозе, без дружбы Свиридова, но главное – без отца.
– Ты пиши почаще, – жалобно попросил старик и добавил – Мать волноваться будет…
Войдя в дом, он подавил озабоченность, шутливо поклонился жене и торжественно провозгласил:
– Дорогая супруга, Матрена Спиридоновна, дай пообедать супругу с наследником.
Весь вечер прошел в предотъездной суете и разговорах.
Сергей чувствовал себя безвольным и маленьким: теперь уж ничего не изменишь, еще час-два – и на знакомом перегоне, в чужом поезде начнется самостоятельная жизнь. Неужели правда?
Выпили на дорогу чаю. Вставая из-за стола, Тимофей Иванович цыкнул на девчонок, чтобы не шумели, многозначительно кивнул жене и сказал, опираясь руками на спинку стула:
– Будь молодцом, Сергей, смотри не опозорь свою фамилию. Ты не кто-нибудь – Голицын. Были князья Голицыны – дворянский род. Были да сплыли… И есть Голицыны и будут Голицыны – другая линия, пролетарии, от деда к внуку – железнодорожники, все вместе миллионы верст наездили… И этот род не опозорил еще. никто. Смотри и ты.
Сергей кивал головой, раздосадованный таким напутствием. Чудит старик! Матрена Спиридоновна слушала молча и снисходительно – слава богу, за двадцать два года знала его, как самое себя. Вечно он чудил, разглагольствовал, ночью книжки читал, стихи говорил напамять… А муж хороший, покладистый, невредный, и что бы он ни воображал, – не он, а Матрена Спиридоновна была в доме главою.
Поцеловались, взяли вещи. Тимофей Иванович ни за что не хотел отдать сыну корзинку, сам понес.
Шли знакомой, исхоженной дорогой. Но потом миновали знакомую калитку, прошли через площадь к парадному вокзальному подъезду – и перемена жизни стала очевидна, предметна.
На вокзале собрались комсомольцы-паровозники, приятели, девушки. Девушки улыбались Сергею; он выпрямился, расправил плечи. Вспомнились вечерние прогулки, поцелуи у калиток, нежная болтовня, упреки, шутки, уверения… Он скользнул взглядом по девичьим лицам, искал одну, самую лучшую… Груня, дочка путевого обходчика, жалась в сторонке, теребя каштановую косу. Сергей уже простился с нею вчера вечером. Он спросил, теряя смелость от ее серых глаз и робкой улыбки: «Забудешь?» А она серьезно ответила: «Не такая я, чтобы забыть…»
Груня, неужели надо уезжать от тебя? Пришли Матвеевы-старики с сыном Пашкой, попутчиком Сергея. Пашка сразу внес оживление, кричал на весь перрон, утрируя свой украинский говор:
– Да як же вы, хлопчики, без меня останетесь? Да як же без меня поезда пойдуть?
Пашка был смазчик и давнишний, с детских лет, приятель Сергея.
Долго ждали поезда, болтали. Секретарь комсомольской организации сказал речь, но Тимофей Иванович остался недоволен речью: не было сказано ничего глубокого, значительного. Молоды еще, молоды! Вся жизнь им в руки дана, а разве знают ее настоящую цену?
Загорелись вдали огни поезда. Все ближе, ближе. Мимо перрона прогремел, мощно отдуваясь струями белого пара, сильный и горячий паровоз. Тимофей Иванович взмахнул руками и закричал взволнованно:
– Работай, Сергей! Работай, Павел! Работайте, ребята, с душой! Комсомол посылает вас как лучших. Вернитесь же домой героями и коммунистами!
И обнял сына: прижался к его щеке своей жесткой, колючей щекой.
– Не забывай нас, сынок!
Сергей оторвался от него, заглотнул подступившие слезы, вскочил на подножку, весело размахивая кепкой.
2
Епифанов пришел на базу в штатском. Серый в полоску костюм сидел на нем молодцевато и необжито, пестрый галстук топорщился, и слишком ослепительно блестел воротничок на загорелой, обветренной краснофлотской шее. Казалось, что все это не всерьез, что это маскарад, шутка, – стоит скинуть костюм, и все пойдет по-старому.
Его ощупывали, разглядывали, хвалили и высмеивали. Долго строили предположения, как он будет гоголем ходить по родному городу Миллерово, как очарует женский пол своим костюмом, и подводными рассказами, и шиком военной вежливости.
Потом началось испытание новых понтонов. Каждый делал свое дело – мотористы качали воздух, водолазы проверяли обшивку. Епифанов тоже знал свое место, но на его месте работал новый, молодой водолаз.
Он остался один на носу, уже чужой в оживленной суете работы, растерянный, заскучавший…
И вдруг увидел море.
Видел ли он его прежде?
Оно простиралось перед ним до каких-то далеких и неясных границ, скрытых солнечной дымкой. Нежно-синяя подвижная масса воды лежала перед ним. Ветра не было, но море дышало; его чистое дыхание доходило до Епифанова, и он вдыхал его так, как вдыхают дыхание возлюбленной, – растроганно и ненасытно.
Он прикрыл глаза от сверкающего колебания водной массы. Но море продолжало жить, он его видел и сквозь смеженные веки, но видел теперь преображенным наступившей темнотой – черным, тревожным, в молниях и всплесках – таким, каким оно угадывалось в грозовые ночи на корабле.
Он вспомнил его еще другим: свинцово-серым под серым нависшим небом, в медленно перекатывающихся ленивых волнах, и смутно вспомнил (да было ли это?) одинокое бревно, совершающее безнадежный и бесконечный танец на могучих хребтах волн.
И еще другое море вспомнилось ему: бледно-розовое при закате, когда горячие краски охватывают полнеба и красные облачка оседают на водном горизонте, как сказочные острова, и море светится вокруг них, спокойное и нежное, подернутое красным глянцем.
Он открыл глаза. Вот оно – море… Сегодняшнее, теплое, в чистой синеве. Теперь он не охватывал его всего, как картину, а видел его детали, по-новому свежие, как бы впервые увиденные: случайный завиток волны, сине-зеленые тени облаков, бегущие тут и там по мерцающей поверхности, прозрачную желтую глубину внизу у борта и крохотные волны, монотонно набегающие на береговой гравий; эти крохотные волны, если отвлечься от целого, напоминали настоящий прибой, только уменьшенный во много раз, как на фотографии.
– Мечты, мечты!.. – пропел за его спиной старшина Жариков.
Епифанов быстро повернулся.
– Жариков, – сказал он размягченным голосом, – я схожу под воду… в последний раз.
Он выглядел на боте экскурсантом. И когда стал в каюте раздеваться, неловко путался в неизученных застежках, мучился с запонками, бестолково дергал галстук, и сам себе казался новичком и не обижался шуткам товарищей. Но когда он залез в брезентовую рубаху и приятели привычно – раз-два! – растянули резиновый ворот и двумя рывками подняли к шее, водолазное чувство вернулось к нему, и он скупыми и ловкими движениями приготовился к спуску.
И вот он на трапе в последний раз. Товарищи надевают на него шлем, прочно завинчивают гайку за гайкой, и глухо, уже сквозь стекло, раздается голос Жарикова:
– Погуляй, браток, напоследок!
И гулко отдается последний щелчок по шлему – пошел!
Тренированное тело делает привычный прыжок, голова сама нажимает золотник и механически регулирует воздух.
И вот уже ни бота, ни неба, ни солнца. Голые кисти рук чувствуют мягкую свежесть воды. За стеклом струится вверх зеленовато-желтая вода, пронизанная рассеянным светом, а внизу качается многоцветный, насыщенный жизнью сумрак.
Так вот ты какое, море!
Епифанов идет вниз, в сумрак. Затылком регулирует воздух, – это движение стало инстинктивным, оно не занимает мыслей – он опытный водолаз. А глаза воспринимают море как впервые, только гораздо острее, глубже, проникновеннее, потому что нет страха, нет озабоченности – не забыть бы чего, не ошибиться бы, – нет затаенной взволнованности новичка.
Тело стало легким, невесомым. Костюм держит в воде, как парашют в воздухе – ласково и спокойно. Сапог ощущает почву. Глаза ищут дно в сумраке глубины – вот оно, серенькое, колеблющееся, с причудливыми лапами изогнутых растений.
Он срывает скользкое растение с пузырчатыми листьями. Пальцы ощупывают податливое тело стебля.
Стрелкой несется остренькая верткая рыбешка, за нею – вторая. Они воспринимают Епифанова как друга, а может быть, как скалу. Но он поднимает руку, и от его голой поблескивающей руки они бросаются прочь, как от неведомой опасности.
Взволнованный прогулкой, Епифанов раздвигает водоросли, поднимает два плоских отполированных водою камня, постукивает ими – под водой так ясно слышен каждый звук.
Закидывает голову, смотрит вверх. Какая пестрота красок, как сказочен мир наверху!
Наклоняется, разглядывает дно, шарит среди водорослей грузным сапогом. Поднимает раковину, подносит ее к самому стеклу, разглядывает, проводит по ней пальцем…
И решительным движением начинает подъем.
Снова солнце, мерцающее синее море, замшелая ступенька трапа. С костюма на палубу обильно стекает вода. Стекло отвинчено, и в духоту скафандра врывается упоительно чистый соленый воздух.
Епифанов скидывает славные, верно послужившие доспехи, говорит новичку:
– Бери мой, хорош, проверен…
И качающейся походкой, задевая штаниной о штанину, несет свой штатский, необжитый, незнакомый облик к комиссару. Комиссар, напутствуя, говорит о его задачах: там, в родных местах, он явится представителем славного краснознаменного…
В поезде он вспомнил о ракушке, засунутой в карман пиджака. Бережно вынул ее, завернул в бумажку и запрятал на дно сундучка. И долго в темноте рассказывал случайному попутчику полуфантастические, полуправдивые водолазные истории, рассказывал о море, о чудной природе морского дна. Попутчик зачарованно слушал, задавал наивные штатские вопросы, и Епифанов чувствовал себя героическим, необыкновенным, уважал себя больше, чем всегда.
Родное Миллерово показалось маленьким и скучным. Он поднимался на виадук и долго смотрел на удаляющиеся в обе стороны рельсы, томясь жаждой перемен и событий.
Он не чувствовал никакой потребности в отдыхе. Он не знал, что делать с собой, чем заняться. Дома было скучно: сестра уткнулась в учебники – готовилась поступать на курсы. Старые друзья разъехались кто куда. В комсомольском комитете было пусто: все были в районах, на посевной.
Технический секретарь комсомола, заменявший всех и вся, пожаловался, искусно соединяя жалобы, обращенные к Епифанову, с гневной руганью в телефонную трубку:
– А тут еще крайком навалился. – Алло, алло, станция, скоро вы дадите Вешки?! – Вторую телеграмму прислали – срочно мобилизовать трех комсомольцев на Дальний Восток… – Станция, алло, спите вы, что ли?! Давайте Вешки! – Откуда я их возьму, когда посевная? Хоть сам себя посылай! – Алло! Вешки! Вешки! – Прямо не знаю, что и делать!.. – Да, барышня, черт возьми, звоните в Вешки!
– Вот чудак, – сказал Епифанов. – А я на что? Говорил бы сразу!
Он уехал, не погостив дома и десяти дней. Растянувшись на верхней полке, он думал о Тихом океане, о дальневосточных водолазах, о том, какая природа может быть там, на дне теплого Японского и холодного Охотского морей.
В комсомольском эшелоне он сразу со всеми перезнакомился, рассказывал были и небылицы и в короткий срок плотно вошел в новый коллектив с той жадной потребностью общения и дружбы, что вырабатывается всем укладом краснофлотской жизни.
3
В заводском тире было много стреляющих и много зрителей. Зрители окружали девушку, которая ждала своей очереди стрелять. Придерживая локтем белокурую туго заплетенную косу, она озабоченно вкладывала патрон, а вокруг толпились парни, и каждый хотел помочь ей.
– Лидинька, начинай, – крикнул инструктор.
Лидинька легла, сжимая винтовку. Закрыв левый глаз, выпятив губу, сдунула упавшую на лицо прядь волос. Прицелилась…
Цокнул выстрел – и почти у самого центра яблочка выскочила рваная метина. Девять.
Лидинька вздохнула, нахмурилась, снова сдунула капризную прядку. Выстрелила и сразу крикнула:
– Десять!
– Нет, девять.
– Ну, так сейчас будет десять!
И снова выстрелила. Мишень казалась нетронутой. Лидиньке хотелось побежать самой, но это запрещалось. Инструктор медленно шел к мишени.
– Браво, Лидок, в самую сердцевину.
Лидинька искоса победоносно оглядела свою свиту и деловито сказала:
– Восемнадцать и десять – двадцать восемь. Еще два выстрела.
Снова выстрел. Свита зашевелилась, несколько человек бросилось к мишени.
– Десять! Браво, Лидинька! Десять!
Лидинька строго скомандовала:
– Отойдите от мишени – стреляю.
Парни напряженно следили за ее востреньким профилем, слившимся с винтовкой. По ее руке прошла дрожь. Она опустила дуло, перевела дыхание, потом быстро вскинула винтовку и выстрелила.
– Сколько? – крикнула она и сама побежала к мишени. В черном яблочке, одна к другой, – три рваные точки.
– Сорок восемь из пятидесяти возможных, – объявила она и медленно пошла обратно, слегка рисуясь под восхищенными взглядами парней.
Она надела пальто, натянула берет смелым движением девушки, уверенной в том, что как ни надень, все будет на ней хорошо, и сказала тому, кто стоял всех дальше от нее:
– Коля, пойдем.
Едва они вышли из тира, как торжествующее лицо Лидиньки стало тревожным и виноватым. Коля сказал глухо:
– Значит, решено, Лидок. Откладывать больше нельзя.
– Я подготовлю ее, а ты поговоришь, – испуганно сказала Лидинька. – Она тебя лучше послушает.
Очередь у больницы уже вытянулась длинным хвостом, но еще не пускали.
А в палате тяжелобольных жизнь шла своим чередом. Старуха в хорошем, после обеда, настроении непрерывно болтала, жадно поглядывая вокруг, все ли ее слушают:
– Я бы и сейчас побежала, ноги-то еще славу богу, да вот туфли не ходят. А вы чего лежите? Э-эх, в ваше время меня не то что в больницу – домой не затянуть было! Бывало, ветром прохватит, и жар и озноб, а я как пойду-у – никто резвее не плясывал.
В дверях показалась тоненькая бледная женщина с завитыми на папильотках локончиками у висков, с цветком в петлице больничного халата.
– Гроза Морей, заходи, заходи! – крикнула старуха, и заулыбалась, и кивнула на цветок. – Муж приходил, Танюша?
Танюша присела возле старухи, неохотно ответила:
– Муж.
Одна из больных обиженно вздохнула:
– Хорошо, кого муж балует… Небось живете – не замечаете.
– А чего замечать? – со скукой ответила Танюша. – Не лежит у меня душа. Хоть пропади!
Старуха заерзала на постели, заворчала. Но Танюша улыбнулась ей и заговорила, как бы советуясь:
– Ведь вот бывает же, почему – не знаю. Мужа моего взять – ну чем не муж? И любит, и по хозяйству все делает, и заработок большой, и не пьет, – положительный человек. А глаз мой на него не смотрит.
– Раньше-то не рассуждали, так жили и жили, – ворчливо сказала старуха.
– Ну, мало чего раньше было! – весело откликнулась Танюша. – Мы и люди теперь не такие. Я из дому в шестнадцать лет сбежала. И ведь как сбежала. Двадцатый год был, фронты. На вечеру познакомились, погуляли – назавтра ему уезжать. Я ему шуткой говорю: «Возьми с собой». И он шуткой: «Отчего не взять, поедем». А назавтра узелок связала – и на вокзал. Удивился очень, а ничего, взял. Три месяца скитались с ним. Известно – фронтовая жизнь. Жалел он меня, не трогал – девчонка ведь. Едем как-то через лес верхом, он и говорит: «Девчонка ты, дура, ведь я что хочу, то с тобой и сделаю». Я смеюсь: «Ничего худого ты мне не сделаешь, а попробуешь – исцарапаю всего, на всю жизнь меченым останешься». А чего береглась? Убили его, тем жизнь и кончилась.
Она опустила голову, и все помолчали из уважения к чужому горю.
– Вот с мужем я скандалю, – снова заговорила Танюша, и кроткая улыбка осветила ее бледное лицо. – Так ведь не от злого сердца – от обиды: не то могло из меня выйти, что получилось. Он, конечно, не виноват. Партийный человек, активист. И меня тянет. А уж не подняться мне больше – крылья не те. Вот и шумишь…
– Гроза Морей! – смеясь, сказала старуха.
– Вот-вот. В квартире меня так зовут, – пояснила Танюша все с той же кроткой улыбкой. – Так и зовут – Сюркуф Гроза Морей. Придет он домой, не угодит в чем – закричу, захлопаю, из дому гоню, вещи швыряю. Развод! К черту! Не буду жить! А он вещи свяжет, детей поцелует, выйдет на крылечко и сидит, трубочку сосет. У меня от сердца-то отхлынет – и самой смешно. Покуражишься для виду, дверьми похлопаешь, выйдешь к нему: «Чего сидишь на людях, смеются ведь. Иди в дом!» А он сунет мне узелок: «На, снеси в комнату, я докурю». Узелок снесу, вещи по местам развешу, обед ему согрею, а потом в кино, или в театр сходим, или в цирк. Так и живем.
Больная с соседней койки смеялась, смотрела на Танюшу проницательным, изучающим взглядом.
– Делом бы занялась, – сказала она. – Работать начни – некогда будет шуметь…
Старуха вдруг вскинулась, со злостью оборвала:
– Ну, завела, партейная совесть. Один совет и знаете – работать! Я вот и не работала никогда, а жила – что в масле каталась, и никому худого слова не сказала. Но уж слову моему – не перечь! Дом в руках держала. И теперь не перечат, как скажу – так и будет. А скучно вам – потому что распустились, строгости нет. Моя Лидка, как на завод поступила, тоже загляделась было – и комсомол, и Асохим, и Доброхим, стрелять задумала. Ну, только у меня не покрутишься. Два раза цыкнула – и делу конец. Зато посмотришь кругом – Лидинька моя как цветочек среди них, среди обстриг-то нынешних с платочками… И что это, право? Нашьют себе платочков с мизинец, зеленых да розовых, хвостик из кармашка выпустят – и пошли, носом шморгают. Тоже мода. Додумались! У меня и сопель таких нет, чтобы в шелковые платочки заворачивать.
В распахнувшейся двери показалась сама Лидинька, с косой на плече, с побледневшим, встревоженным лицом. Она от двери увидела мать – все такую же измученную болезнями, сморщенную, болтливую, капризную, беспомощную, – и выражение тревоги сменилось смешливой гримаской. Мать и дочь вдруг стали очень похожи.
– Пришла, – ворчливо сказала мать и потянулась к гостинцам.
– Соскучилась небось, солененького хочешь? – снисходительно спросила Лидинька и поцеловала мать в морщинистый желтый лоб.
Лидиньке улыбались со всех сторон – она давно уже была в больнице своим человеком, и все больные любили поболтать с нею. Но сегодня Лидиньке было не до болтовни. Покраснев, она через силу пробормотала:
– Мама… Здесь Коля Платт дожидается… Можно ему к вам?
Старухе понравилось, что дочка покраснела, что струсила. Понравилось и то, что жених пришел в больницу, – тоже, видать, боится.
– Ну, раз дожидается, проси. Только угощение у меня не по жениху, пусть не обижается.
Лидинька вскочила, не умея скрыть радость.
– Погоди, стрекоза, уж ты и рада бежать. Подай-ка зеркало да причеши меня. Чай, разговор-то не о погоде, надо авантаж навести.
Лидиньке хотелось заплакать, когда она расчесывала жидкие волоски на маленькой трясущейся голове матери. Старуха прибиралась дрожащими руками, гордая и жалкая.
Но стоило Лидиньке выйти за дверь, как старуха заговорила с хвастливым оживлением:
– Вот посмотрю, может быть соглашусь, отдам Лидку замуж. Вишь ты, жених пришел в больницу, невтерпеж ему подождать-то…
– Дело молодое, – сказала Танюша. – Хорошо уж и то, что спрашивают.
Старуху распирала гордость и зависть к дочери.
– Моя Лидка без меня шагу не ступит, – сказала она. – Только не пойму я ее – дурная какая-то. Соберутся у нее кавалеры, как на подбор, с гитарами, с балалайками… Я хоть строгости-то держусь, да не в том, чтобы веселью мешать, – дома хоть на голове ходи. Сама первая была по веселости, и дочка вся в меня, на гитаре обучена, песни поет, романсы всякие, – прыткая! Ну, так вот, говорю, соберутся – как на подбор кавалеры, а Коля ее из всех – ну самый, самый худший! Ни сыграть, ни спеть, ни сплясать, и разговор у него никакой не интересный, и лицо – да что с лица? Лицо – лицо и есть, повадка дело решает, повадкой и обкручивают. А у него и повадки никакой – брови насупит, образованность одна… Тихоня. Гвоздь ученый.
Но видно было, что ей очень нравятся солидность и серьезность будущего зятя.
Смущенно обдергивая короткий халат, вошел жених.
Все взгляды устремились на него. Коля Платт был высокий, кудрявый, с подтянутым суховатым лицом; он принес старухе кулечек конфет и вежливо поклонился другим больным.
Между женихом и старухой завязался чинный и неторопливый разговор. Коля Платт выжидал, стараясь произвести впечатление, а старуха важничала и держала тон.
Наконец Коля Платт покрутил завязочку халата и приступил к делу:
– Лизавета Артемьевна, Лидинька вам говорила, должно быть, – он начал уверенно, но тут сбился, – про… о наших отношениях… чтобы пожениться…
Старуха задвигалась, ей вдруг стало неудобно, слежалась подушка, сбилось одеяло. Коля Платт помог ей как умел.
– Да уж какие секреты, чай весь город видит, куда дело пошло. Не мне с вами жить – Лидиньке… Я дочери не помеха…
Коля сказал, возвысив голос, чтобы слышали другие больные:
– Мне двадцать четыре года, а квалификация – восьмой разряд. Меньше шестисот в месяц не зарабатываю. А для Лидиньки… я ничего не пожалею, – добавил он тише, от души.
– Ну что ж, – тоже возвысила голос старуха, – совет да любовь… выйду из больницы – свадьбу закатим, ну и живите, любитесь. И я, старуха, на вас глядя, порадуюсь.
Коля Платт хотел что-то сказать, но старуха не дала ему говорить.
– Только условие вам поставлю: хотите женитесь, хотите нет, – а вот вам мое слово: жить у меня. Лидку из дому не пущу. Я человек пожилой, мне тоже к старости забота нужна, да и Лидка сама от меня не пойдет – не так воспитана.
– Лизавета Артемьевна…
– Да погоди ты, не торопись, чай время есть, ваши разговоры впереди, послушай меня, покуда я жива…
Она сбилась с солидного наигранного тона и уже не могла вернуться к нему.
– Дом мой – заведенный, не один год сколачивался. Чего нужно – все есть, и Лидка у меня одета, обута, простыней дюжина да наволочек с прошвами дюжина непочатых, одних сорочек шестнадцать штук с кружевами, и плиссе, и аплике, и ажур, и как там еще – даже не упомню. Серебра двенадцать кувертов, и не то что теперешнее – тяжелое серебро, рука чувствует…
– Лизавета Артемьевна, да разве мне приданое…
– Помолчи, ну! – прикрикнула старуха. – Еще бы ты приданое хотел. Моя Лидинька и без того хороша, косой прикроется – всякий залюбуется. А только не хочу я, чтобы все мое добро полетело во все стороны, – второй раз не соберешь… Я помру – Лидке все останется. Пускай при вещах и живет и хозяйствует – домовитость-то нынче поискать надо, а я Лидку с детства учила – уважай вещь, береги. Деньги-то что! Сегодня есть, завтра – нету. А вещь – всегда вещь.
Она устала от длинной речи и упала на подушки, маленькая, беспомощная, лишенная всех сил, кроме силы своего убеждения.
– Лизавета Артемьевна, – заговорил Коля, пользуясь передышкой в ее речи, – я бы с радостью, и Лидинька тоже…
– Ты за Лидиньку не отвечай, за Лидиньку я сама скажу, – вставила старуха.
Коля провел рукой по взмокшему лбу.
– Я к тому, Лизавета Артемьевна, что есть одно обстоятельство… Видите ли, я должен уехать… на время… меня посылают на Дальний Восток… Это необходимо… мобилизация… дисциплина.
– Ты меня иностранными словами не пугай, – оборвала старуха. – А на время едешь, так что за беда. Вернешься – поженитесь. Годы ее невеликие, да и твои не к старости, потерпите…
– Да нет, Лизавета Артемьевна, это на два года поездка, на два года!
– Ишь ты… – протянула старуха, притворяясь, будто не понимает, чего хочет жених. – Я вижу, ты запасливый. Ну, дело ваше, женихайтесь, празднуйте. А вернешься – отпируем настоящую. Даст бог, и я к тому времени крепче стану.
– Лизавета Артемьевна, – набравшись решимости, жестко сказал Коля, – вы не так поняли. Мы сейчас поженимся, и мы не хотим расставаться, Лидинька поедет со мной.
Увидев испуганное лицо старухи, он добавил:
– Конечно, когда вам станет лучше…
Но старуха энергично села, затряслась в старческой бессильной злобе и закричала:
– Не будет этого! И обсуждать тут нечего! Иди лучше добром, выгоню!
– Лизавета Артемьевна…
– Выгоню! – крикнула старуха и взмахнула тощей ручкой с набухшими жилами. – Не пущу Лидку, сама не поедет, врешь! А будешь ей голову крутить – так и говорю обоим: прокляну! Так и передай Лидке – прокляну, и кончен разговор…
Она бессильно опрокинулась на подушки и захныкала:
– И уходи ты от меня, пожалуйста. Выйду из больницы, будет время – наговоримся, а сейчас уходи. И что это, право, в больницу прибежали, приспичило… умереть спокойно не дадут…
Старуха закатила глаза, будто потеряла сознание. Но краешком глаза зорко следила за женихом. Коля встал, потоптался, сказал растерянно:
– Зря это вы, Лизавета Артемьевна…
Она не двигалась.
– Ну, как хотите, Лизавета Артемьевна, наше дело было сказать…
И пошел к двери.
Старуха поднялась, хотела что-то ответить – и, на этот раз по-настоящему, без чувств повалилась назад.
А Коля Платт бежал домой, весь дрожа от негодования и злости. Его запутали, его обманули. Лидинька принадлежала ему, но он не мог назвать ее своей женой, он не имел власти над нею, он должен был оставить ее здесь. Он вспомнил всех этих парней, которые вечно крутились около нее… Вспомнил ее кокетство, ее шутки, ее песенки под гитару, которые будут слушать другие, другие…
Лидинька сидела на кровати в пальто и берете. Когда он вошел, она только посмотрела ему в лицо – и все поняла.
Он стал рассказывать.
Слезы потекли по ее щекам, но она молчала.
– Подумаешь – ее согласие! – презрительно сказал он. – Мы сделали все, что могли, мы хотели устроить все по-хорошему, а теперь черт с ней! Наше дело было сказать…
Лидинька вскочила, возмущенная:
– Как ты можешь! Она больной человек. Она несчастный, больной человек… Что она будет делать без меня?
– Ну конечно, ты уже сдаешься! – запальчиво крикнул он. – Ты уже струсила, ты готова остаться, лишь бы твоя мама не накричала на тебя!..
Она побледнела, но сказала твердо:
– Ты знаешь, что я хочу ехать… Но как я оставлю ее? Если бы она поняла сама… Я не хочу убивать ее… Я тебе клянусь, что приеду, как только будет можно… А сейчас – нет, нельзя, это убьет ее.
Подавляя раздражение, он сказал:
– Но ведь она хроник… Неужели ты веришь, что она поправится так скоро?
Он думал о смерти, но не смел сказать это. Лида поняла. Слезы брызнули из ее глаз.
– Я не могу убивать ее! – повторяла она упрямо. – Раз она не хочет, я останусь…
Тогда он дал волю своему гневу.
– Ну что ж, оставайся! Только не надо говорить, что ты меня любишь. Ты запуталась, запутала и меня. Теперь-то я вижу! Вижу! Скажи прямо, что ты испугалась этого дурацкого проклятия. Скажи прямо, что ты мещанка и маменькина дочь, что любовь, комсомол, идеи – все ложь, ложь, ложь!
– Коля!
– Молчи уж! Не притворяйся. Если бы ты любила, ты не стала бы колебаться, ты поехала бы со мною, и пускай все пропадет.
– Да ведь я люблю тебя! – крикнула она в отчаянии. – Ты же знаешь, что я люблю тебя. Если бы она была здорова…
– Она притворяется! – крикнул он вне себя. – Она хитрая старуха. А ты – яблочко от яблони недалеко падает, вот что я тебе скажу.
Она испуганно молчала. Она никогда не видела его таким.
– Ты клянешься, что приедешь? – он зло рассмеялся. – Дурак будет, кто поверит! Да ты побоишься дороги, ты побоишься, что будет холодно, что будет неудобно, ты пожалеешь свои вещи…
Она сказала, дрожа от обиды:
– Я комсомолка, я ничего не боюсь для себя, ты прекрасно знаешь. А мама…
Он подхватил со злостью:
– «Мама», «мама»!.. Ты не комсомолка, а маменькина дочь. Твоей любви грош цена. Ты все забудешь через месяц, можно не сомневаться. Еще бы! За тобою целый хвост, старуха сама выдаст тебя замуж…
– Коля!
– Что «Коля»! Она прикрикнет на тебя, и ты выйдешь… поплачешь и выйдешь… Она тебе подыщет женишка, и не такого, как я, а богатенького, с комодами, с подушками, с полтинниками в чулке. Мне противно! Противно!
Он готов был кричать еще долго, выдумывая новые и новые оскорбления. Но Лидинька вдруг опустилась на пол, уткнула голову в подушку и разревелась до судорог.
Это отрезвило его. Он раскаялся в своей резкости, испугался, стал рядом с Лидинькой на колени и взял обратно все свои упреки. Но Лидинька продолжала рыдать и только повторяла с отчаянием: «Я такая несчастная, такая несчастная!..»
Он уложил ее на кровать, отпаивал водой, целовал ее мокрое, дрожащее, несчастное лицо, умолял простить его.
Потом Лидинька спохватилась – пора домой, скоро вернется тетка, будет скандал.
Он проводил ее, и ему было ясно, что самое худшее произошло: он невольно согласился с нею, Лидинька останется, он уедет без нее.
4
Четыре девушки – ткачихи и комсомолки – только что получили путевки на Дальний Восток. Все четыре ехали добровольцами. Тоня Васяева вызвалась первая, потому что ее привлекали трудности и борьба; Соня Тарновская ехала потому, что ехал Гриша Исаков; Клава Мельникова – потому, что работать на Дальнем Востоке казалось ей очень интересно, а Лилька – чтобы не отставать от подруг: девушки жили коммуной, вчетвером, и Лилька не хотела остаться одна, да и почему не посмотреть новые места, если представляется случай.
Придя домой, в светлую комнату с четырьмя койками, девушки еще раз со всех сторон оглядели свои путевки и вдруг поняли, что разговоры окончились, дело свершилось – скоро отъезд. И все невольно задумались – никто из них не уезжал еще из родного города Иванова.
Соня села с ногами на койку, обхватила колени руками и мечтательно заговорила:
– А мы с Гришей думали летом в Ленинград поехать… В музей пойти, в Петергоф съездить, фонтаны посмотреть, белые ночи…
– Ну что ж, а на Дальнем Востоке – тайга, – сказала Клава. – Если пойти без компаса – заблудишься. Мне охотник один рассказывал: идешь по тайге, кажется тебе – прямо идешь, а сам по кругу вертишься. Сутки проходишь – на старое место вернешься… Так и гибнут некоторые.
– Медведи могут задрать, – шепотом сказала Лилька, вытаращив испуганные глаза.
Тоня отвернулась, легла на дальнюю койку, закинула руки над головой, глаза прикрыла. Молчальница.
Клава покосилась на нее и сказала многозначительно:
– Открытому человеку везде хорошо. Нам здесь весело жилось – и там весело будет житься… А когда построим Дальний Восток, побываем и в Ленинграде, и в Москве, и на Кавказе.
– Я бы туда поехала, где фруктов много, – со вздохом сказала Лилька. – Вот читаешь: гранаты, бананы. А какие они? Не видала!
– «Королева просила перерезать гранат», – продекламировала Соня с блуждающей улыбкой – она вспомнила Гришу Исакова и стихи, которые он читал ей.
– Ты бы картошки начистила, королева, – не открывая глаз, резко сказала Тоня.
Соня промолчала, но не двинулась с места. Клава сделала гримаску в сторону Тони и начала растапливать печурку.
– Все-таки скучно там будет, – сказала Лилька. – Ни театра, ни кино. Какие там развлечения, если тайга да медведи?
– Развлекаться везде можно, – быстро и убежденно возразила Клава. – Мне вот никогда скучно не бывает. И Соньке тоже. Ну, Сонька влюблена, это понятно, а я сама счастливая.
Она тихонько засмеялась и с улыбкой смотрела на разгорающийся огонь.
Тоня открыла глаза и переспросила с живым интересом:
– Сама счастливая? Это как же так?
– Я других не жду, – охотно откликнулась Клава, – я сама себя развлекаю… Работаю и песни придумываю. Сама себе пою. И хорошие такие песни получаются, громко так не споешь, голосу не хватит. Или гулять иду – приключения придумываю. Как в книгах. Вдруг кого-нибудь встречаю и спасаю от смерти, или он меня спасает, и оба влюбились с первого взгляда. Или ночью лягу – сказки составляю. Возьму первую строчку наугад: шел мужик лесом и вдруг видит – сидит на дереве райская птица и говорит человечьим голосом: «Остановись, несчастный!» – а потом придумываю – почему да отчего… Интересно иногда складывается… прямо хоть записывай…
Огонь разгорелся. Если смотреть внимательно и от всего отвлечься, в пламени можно увидеть многое. Клава видела и сражения, и города, и стаи испуганных птиц, и сказочных рыцарей с конскими хвостами" на шлемах.
Тоня тоже смотрела на огонь, но ничего, кроме огня, не видела.
– А знаете, девушки, – заговорила Клава с увлечением, – пока мы в горкоме дожидались, я вот что придумала: что, если бы мы все вдруг переменили профессии? Ведь совсем другие люди получились бы! Возьмите хоть Гришу Исакова. Мюльщик, рабфаковец, поэт. Видно это по нему? Видно. На спину посмотришь, сразу скажешь – мюльщик, а в глаза посмотришь – поэт… Помните, мы в Доме культуры балет смотрели? И вдруг Гриша стал бы балетчиком!
Лилька взвизгнула:
– В трико!
И покатилась со смеху.
Соня обиженно покачала головой.
– Не в трико дело, – возразила Клава. Ее мысль была глубже и казалась ей очень занятной. – Вы подумайте. Сейчас он чем живет? Ну, работает, о выработке думает, стихи составляет. А тогда чем? Перед зеркалом тренировался бы, какую позу принять, какое движение сделать, о костюме заботился, чтобы красивей быть… Ведь совсем заботы другие, все мысли меняются.
Лилька хихикала, ее смешило – Гришка в трико!
– Или вот я. Если бы я была не я, а цирковая наездница. Могла бы я тогда комсомолкой быть?
Тоня подняла голову, строго отрезала:
– Комсомолкой можно быть везде.
И повернулась лицом к стене.
– Конечно, – неохотно согласилась Клава. – Только вы представьте, девушки, я – и вдруг вылетаю на арену, в юбочке такой, в золотых блестках, в шляпе с белым пером, стою на лошади на одной ноге и рукой в воздухе: вуаля! Знаете, как они делают…
Она покосилась на спину Тони, подмигнула и продолжала:
– Или вот представьте Тоню знаменитой певицей. Платье на ней шелковое с хвостом, руки голые, на плечах меховой палантин – станет у рояля, музыканту кивнет, чтоб начинал, и запоет на весь зал: «Бьется сердце беспокойное, затуманились глаза…»
Лилька и Соня смеялись. Тоня сказала недовольно:
– Глупости все.
Встала и молча вышла из комнаты.
– Вот ведь сухарь какой! – бросила вслед Соня и вздохнула. Она боялась Тони.
Тоня вернулась с котелком картошки, высыпала картошку на колени и стала чистить ее. Лилька взяла нож и. принялась помогать. Клава и Соня молчали. Всем расхотелось болтать из-за Тониного угрюмого лица.
И вдруг мягко заговорила Тоня:
– Девушки, я вам про мать свою не рассказывала?
И в лице ее мелькнуло не то отчаяние, не то просто страх, что не поддержат девушки, не захотят слушать. Клава поддержала:
– Нет, не рассказывала.
А Лилька застыла с ножом в руке – удивилась, что у сухаря Тони есть мать.
– Вот ты сама счастливая, – сказала Тоня и прикрыла глаза. – А во мне ненависти много, зависти много.
Лилька уронила нож.
Тоня говорила резко, чуть хрипловатым голосом, а руки ее аккуратно и быстро обчищали картошку:
– У каждого человека горе бывает. Но не всякий такое видел, что и рассказывать стыдно… а я, как себя помню, в отхожем месте жила. В парке. Парк большой был, общественный. И отхожее место было – целый дом: половина мужская, половина женская. Мать там уборщицей была. Сперва, верно, в другом месте жили, а потом отец помер. Нас было трое, все маленькие: мы с сестрою да братишка. Мы на женской половине жили – по одной стене стульчаки в ряд, с перегородками, а по другой стене окошко, известкой замазано. Под окошком и жили. Кровать стояла. Шкафчик. На кровати и ели и спали все четверо. Потом сестренка умерла – трое стало. А вони не замечали – привыкли…
Она помолчала, снова заговорила, ни на кого не глядя:
– Дамы заходили. Девицы разные. Все веселые, с гулянья. Копейки нам давали. Иногда иголку с ниткой спросят. Или туфли почистить. Однажды зашла большая барыня с двумя дочками. Девчонки моих лет. Я так и уставилась на них. Белье с кружевами. Шляпы соломенные на лентах по спине болтаются. Барыня все морщилась, все боялась, что грязно. Все девчонкам приговаривала: «Осторожно, осторожно, ни к чему не прикасайтесь, это же зараза, зараза».
Тоня выронила картошку, нагнулась за нею, да так и осталась.
Лилька вдруг всхлипнула:
– Господи, Тонечка, мы ведь не знали.
Тоня резко подняла голову и продолжала хрипловатым и ровным голосом, будто и не слыхала Лилькиных слов:
– Когда братишка немного подрос – вы знаете его, Николай, математик, он приезжал зимой, – еще хуже стало. Парень высокий, большой, неудобно. Стали выгонять его. Весь день до ночи по улице бегает. Мы поедим, а ему миску вынесем, он и жрет, как собака, на улице. А если холодно, на кровать уложим, тряпьем прикроем, мать прикрывает его с головой, чтобы не заметили, да вдруг как заплачет…
Лилька сопела носом, сдерживая слезы.
Тоня сердито махнула на нее рукой, сказала спокойно:
– Потом тифом заболели. Мать умерла, братишку в приют отдали, а в революцию приехал дядя и меня сюда привез. Мать ивановская была до замужества, а дядю вы знаете – мастером теперь. Пришел Евграфов, старый ткач, он и теперь у Соньки в этаже работает. Он с мамой вот с этих лет знаком был. И пришел меня посмотреть. Мне уже девять лет было. Долго смотрел, по голове погладил. И говорит: «Похожа на мать. Узнаю. Только Олюшка веселая была. Певунья. В перерыв, бывало, выбежит во двор и запоет. А пела – все забудешь, заслушаешься. Даже хозяин останавливался слушать. Любимая песня ее была – „Полянка, полянка…“ После, – говорил Евграфов, – в опере бывал не раз, а такого голоса уже не слыхал…»
Тоня вдруг вскочила, уронив картошку с колен, и бросилась из комнаты.
Все молчали, избегая встречаться взглядами.
Потом Клава побежала за Тоней. Тоня стояла в темном коридоре и плакала навзрыд. Клава обняла ее и тоже заплакала.
5
Солнечная Одесса вся золотилась в жарких весенних лучах. И снова, как летом, казалось, что в этом городе никто не работает, – столько всякого народа праздно шаталось по улицам, столько было людей, может быть только что окончивших тяжелый труд, но всеми своими движениями, всем своим обликом похожих на бездельных ротозеев, для которых только и существует на свете, что веселая одесская улица, солнце, болтовня и синее море на горизонте. В этой толпе, также праздно и медленно двигаясь, также глазея по сторонам и не спеша переговариваясь, шли два молодых человека. Один был мощен, широк, высок – великолепный образец мужской красоты и силы. Другой был худощав, мал ростом, невзрачен – не то подросток, не то юноша. И в то время как первый свободно распахнул куртку, подставляя солнцу румяную грудь в голубой полосатой майке, второй зябко кутался в осеннее пальто.
Это были два друга, известные всей Одессе и особенно всему судоремонтному заводу, – лучший форвард заводской футбольной команды Геннадий Калюжный и лучший заводской изобретатель Сема Альтшулер – оба токари, оба коренные одесситы, навсегда связанные между собой узами глубокой дружеской любви.
Сема сказал, подняв лохматые брови:
– Они знают, что я могу и чего я не могу?
После паузы ответил Геннадий:
– Я. им говорил: если надо ворочать камни – позовут меня. А если надо ворочать мозгами – кто будет это делать, если не Сема Альтшулер? Они говорят, что ты слабый здоровьем и завод тебя не отпускает. Они говорят, что ты будешь инженер и гордость завода.
Поразмыслив, заговорил Сема:
– А ты не гордость завода? Посмотрим, кто будет забивать киевлянам на встрече Киев – Одесса. Может быть, я? Или секретарь райкома?
Они долго шли молча.
Футбольное поле уже манило их своим простором, стиснутым со всех сторон неспокойной и шумной толпой. И тогда Сема сказал:
– Я пойду и скажу им, что они дураки. И если им нужны только биндюжники вроде тебя, я скажу им, чтоб они убирались сами, пока их не прогнали другие.
Когда Геннадий надумал ответ, Семы уже не было. Он быстро шел назад, полы его пальто развевались на ходу. Геннадий постоял, поглядел ему вслед и пошел в раздевалку.
Сегодня была первая весенняя игра. Игра – рядовая, тренировочная, но, казалось, вся неугомонная и любопытная Одесса сбежалась «болеть» на трибуны стадиона. И когда две команды – голубая полосатая металлистов и черно-красная пищевиков – мерным шагом выбежали на поле, тысячная масса зрителей разом застыла, готовясь стонать и радоваться при первых же ударах по мячу.
Толстый судья, уже много лет лишенный возможности лично участвовать в игре, но ощущавший острую дрожь наслаждения при одном виде упруго подскакивающего мяча, – толстый судья подтянул живот, строго оглядел публику и поднес свисток к губам торжественным и плавным движением, каким горнист на параде поднимает фанфару.
Мяч взлетел высоко вверх, повертелся, словно поддерживаемый тысячами жадных взглядов, и, потеряв силу, полетел вниз, прямо в середину трепещущего клубка игроков. Клубок закружился как одно пестрое, черно-красно-голубое тело, и вдруг мяч выскочил на свободу, ведомый опытной ногой, но тотчас же другая опытная нога перехватила его, мяч полетел в сторону, его снова поймали… Игра началась.
А в одесском обкоме комсомола перед отборочной комиссией по мобилизации на Дальний Восток Сема Альтшулер произносил речь, гордо скрестив на груди сухие нервные руки:
– Я вас спрашиваю: вы себе отдаете отчет, что вы делаете и что надо делать? Может быть, вы никогда не изучали исторического материализма и ничего не слыхали о роли личности в истории? Или вы знаете, что был Наполеон, и для вас все не Наполеоны – мелочь и барахло?
– Это ты – Наполеон? – сказал председатель комиссии. – Будем знакомы.
Но Сема только отмахнулся:
– А если я вам скажу, что Наполеон был маленького роста, и Суворов был маленького роста, и все-таки их имена знает всякий школьник, – а кто знает ваши имена? Сейчас не царское время, чтобы зашибать маленьких людей. И если я не уродился здоровым, что же, прикажете вешаться или сидеть дома, пока не подрасту? Если для вас люди – это такие жлобы, как мой лучший друг Калюжный, так возьмите у меня комсомольский билет, и не будем говорить о гордости завода. А если я человек и комсомолец – пишите мне путевку, и забудем про мой рост. И если я решил строить социализм на Дальнем Востоке, я хочу посмотреть, кто может меня удержать!
Председатель комиссии сказал растерянно:
– Не будем говорить про твой рост, но разве социализм только на Востоке, разве здесь, на заводе, ты не строишь социализм тоже?
Сема взмахнул руками и презрительно рассмеялся:
– Когда здесь будут нужны люди больше, чем на Дальнем Востоке, я приеду обратно, и Генька приедет тоже. Но если сейчас комсомольцев зовут на Дальний Восток – какое право вы имеете не пускать меня? И как вы можете думать, что Калюжный поедет, а я останусь, когда во всей Одессе знают, что еще не бывало дня, чтобы мы не встречались, и когда команда ездила в Николаев, я взял отпуск и поехал с ними в Николаев.
Комиссия не нашла возражений.
И Сема скомандовал, так как победа осталась за ним:
– Давайте мне анкету, пишите путевку, и не надо задерживать, потому что игра уже началась, и я не понимаю, почему вы сами не бежите на стадион? Или физкультура не дело комсомола?
На стадионе голубые полосатые вели напористое нападение на ворота черно-красных. В центре общего внимания были Генька Калюжный и Борис Хаймович. Никому не удавалось провести мяч мимо их ловких и быстрых ног; мяч прыгал и метался от одного к другому, вот он взлетел вверх, вот его принял головой Борис Хаймович и неожиданно передал крайнему левому голубому, крайний левый стремительным ударом послал его по лабиринту ног прямо в ноги Геньке Калюжному – и мяч в воротах черно-красных; черно-красный защитник растерянно жмурится, вздыхает и оглядывается на трибуны, а на трибунах стоит визг, рев и стон, и только опытное ухо различит отдельные выкрики приветствий победителям и насмешек над побежденными.
Но игра продолжается. Черно-красные рвутся в бой, стремясь отыграться во что бы то ни стало. Под их неудержимым натиском игра перекинулась к воротам голубых, и голубым никак не удается увести мяч со своей половины. На трибунах все повскакали с мест. Толстый судья приседает на корточки, забыв про свой живот.
Генька Калюжный ринулся навстречу черно-красному форварду, ловким боковым ударом выбивает у него мяч, на короткой пассовке передает Борису – и мяч взвился вверх, закружился и сильным ударом головы отброшен на половину противника. Генька летит за ним как птица, за ним летят и голубые и черно-красные. Генька завладел мячом, он обманывает и обходит противников; с трибун несется вой одобрения, и вдруг из этого воя вырывается пронзительный и хорошо знакомый голос:
– Геньчик, на тебя бегут сзади!
Это Сема. Он протискался к самому барьеру, вцепился в него напряженными пальцами и следит – следит – следит за полетом мяча и неуловимо быстрой и ловкой фигурой друга.
Черно-красные подбегают к нему сзади… Надо кричать, предупредить, спасти!
Но Генька уже ударил по воротам. Мяч отбит. Борис принимает его и снова без прицела шпарит в ворота; мяч снова отбит в ноги черно-красным. Вспотевший защитник вытирает лоб, но Генька молниеносно налетает на мяч и с ходу в третий раз отправляет мяч в ворота.
– Геньчик! Геньчик! Геньчик! – орет Сема вне себя от счастья и хлопает в ладоши. Пальто прыгает на его тощей фигурке, в глазах блестят слезы. На него никто не обращает внимания, вокруг тоже хлопают, кричат, неистовствуют; свисток судьи, возвещающий перерыв, тонет в этом неистовом шуме… И вдруг с трибуны на поле спрыгивает одна фигура, потом другая, третья, десятая, сотая – поле заполняется, и никакая сила не может сейчас прекратить этот стихийный напор восторга.
Около Геньки Калюжного, окруженного толпой болельщиков, появляется секретарь комсомольского райкома. Секретарь тоже бледен от возбуждения, он жмет Геньке руку и говорит, тщетно стараясь придать своему лицу и голосу выражение спокойного и уверенного превосходства.
– Вот что, Калюжный. Мы не должны были тебя отпускать. Пиши заявление. По семейным обстоятельствам. Райком пересмотрит решение.
Судья отчаянно свистит. Сторожа загоняют публику обратно на трибуны.
Футболисты расходятся по местам. Игра возобновляется в том же стремительном темпе. Секретарь райкома задыхается от волнения и вместе с другими кричит, позабыв о спокойном превосходстве руководителя:
– Сам, Калюжный, сам!
В трех шагах от него, вцепившись в барьер напряженными пальцами, истошно кричит Сема:
– Геньчик, держи! Геньчик, сам!
Над шумной Одессой, над тихим морем медленно опускается солнце…
Толстый судья шел домой в плотном кругу болельщиков. Он отдувался, с трудом взбираясь по ступеням, и говорил внимательным слушателям:
– Э, что такое сила без ума? У Калюжного умные ноги!
А Калюжный и Сема шли вдвоем, избегая толпы. Сперва они молчали, переживая радость победы. Потом Сема сообщил:
– Дело сделано. Они попросили прощенья, путевка в кармане, и ты не поедешь один – с тобой поеду я.
Генька обернулся, сверху вниз посмотрел на приятеля. Но спросил только:
– Окончательно?
– Ну да, подписано и припечатано! – радостно подтвердил Сема.
Калюжный промолчал.
– А что хотел от тебя секретарь райкома? – спросил Сема.
Генька пожал плечами.
– А я знаю?.. Так, дружеское рукопожатие и пожелание успеха.
И они пошли дальше, к дому Семы Альтшулера. Сема открыл дверь своим ключом, но тотчас по квартире зазвенели звонки – сигнализация от воров, придуманная Семой. Из кухни выскочила испуганная мать, – она все еще не привыкла к зловещему трезвону.
– Мама, – сказал Сема, – собери мне вещи, послезавтра мы уезжаем на Дальний Восток.
Друзья прошли в комнату, опутанную проводами, загроможденную радиоприемниками, моделями и металлическим хламом. Сема распахнул окно, нажал кнопку – и перед окном завертелся пропеллер, разгоняя застоявшийся комнатный воздух.
– Мама! – позвал Сема. – Слушай меня внимательно. Этот приемник я подарю тебе, чтобы ты слушала и развивалась. Только ты должна завести календарь и заряжать батареи каждые шесть недель. А тот приемник я дарю матери Геньки, пусть она развивается тоже. Все эти штуки, которые вам мешали, я заколочу в ящик и спрячу в кладовую, но если оттуда пропадет хоть один винтик, мама, ты отвечаешь своей головой.
Мать плакала. Из кухни донесся разбойничий посвист.
– Мама, перестань плакать, ты же слышишь, закипел чайник, – сказал Сема и ласково подтолкнул ее к двери. Здесь, среди сотни вещей, придуманных и любовно сделанных собственными руками, Сема и сам расчувствовался.
6
У прилавка толпились покупатели. Катя Ставрова небрежно кидала на весы сморщенные скользкие огурцы, передавала намокший пакет покупателю и снова хватала из бочки огурцы, чтобы отвесить в сотый раз все те же полкило. Огурцы мелькали без конца. И так весь день с утра до вечера – ну прямо зелено в глазах! Она даже не разглядела в очередном покупателе знакомого. Ему пришлось шлепнуть ее по руке.
– Фу ты, Петька! – воскликнула она и тыльной стороной ладони откинула со лба волосы. – Откуда ты свалился?
– Запасаюсь на дорогу, – сказал Петька, – завтра уезжаю в Магнитогорск.
– Да что ты? Вот здорово!
– Факт здорово. Завод, знаешь, какой будет? Мировой гигант, и даже еще больше.
– И еще значительно больше. Ты что же, по специальности?
– Ну да! А строить будет дядя?
– Черт знает что! Везет же людям…
– А ты слыхала, что Володька едет по монтажу на Днепрогэс?
– Володька?! Эта шляпа! Он же из Москвы в Мытищи, и то ленился!
– Вот тебе и «ленился»… А ты в Мытищи ездила, а Днепростроя или Магнитогорска тебе – как своих ушей…
– Иди к черту!
– Да ты сердишься, Катюша?
– Сказала: иди к черту – и катись! Не мешай работать. Только душу растравил…
Петька ушел. И снова огурцы, огурцы, огурцы, весы, покупатели, рассол, разъедающий пальцы… Потом откатить бочку, вытереть прилавок, сдать чеки… Наконец-то!
В комсомольском комитете – Ирина. И газеты, от которых ежедневно разрывается сердце… «Пятилетка – в четыре года», «Нефтяники в два с половиной…», «Рекорд бетонщиков „СТЗ“… Лучшие ударники: Молохов и Анисимова… Портрет Анисимовой. Вот кто счастливая, наверно, так это Анисимова… Еще бы!
– Чего вздыхаешь? – спросила Ирина. – На тебе повестку на слет ударников прилавка. Завтра в восемь.
У Кати задрожали губы.
– Ты чего?
Катя опустила голову на стол. Ирина услыхала всхлипывания.
– Да ты что? Катюша! Случилось что?
– Ну да, случилось… Держи карман шире… Ничего не случилось… и не может случиться… Живешь… как в банке… Так и жизни… не увидишь… все едут… строят… Люди бетонщиками… монтажниками… а тут с огурца-а-ми…
Ирина сначала не могла понять. Поняв, рассердилась:
– Ставрова, не устраивай демонстраций. Нечего распускать нюни. А еще комсомолка!
Потом Ирина провожала ее домой и выговаривала ей как маленькой, хотя они были однолетки. Катя ежилась в осеннем пальтишке, после слез ей стало зябко. И она больше не могла.
– Я больше не могу, понимаешь, Ирина, не могу…
– Не будь дурочкой. Если все поедут строить, кто же будет обслуживать? Продавец – это почетная профессия, и надо понимать и любить свою работу… А если ты комсомолка…
– Почему же именно я должна обслуживать? Володька, и тот уехал на Днепрогэс, а он даже в Мытищи-и-и…
– Не реви! Тоже строитель! Глаза на мокром месте…
Дома муж с привычной ловкостью резал колбасу, – у них выдавали сегодня на «индустрию А» по пятьсот граммов.
– Что же ты огурчиков не принесла? – спросил он весело, отправляя в рот колбасную горбушку с розовой лоснящейся кожицей.
И тут Катя не выдержала. Она вдруг возненавидела мужа, она закричала: «Вор, приказчик, кооперативная крыса!» – и кричала на него весь вечер и даже не попробовала колбасу, хотя была очень голодна.
Утром она побежала в ЦК ВЛКСМ и попросилась в мобилизацию на Дальний Восток. У них мобилизовали двух продавцов, и на «Авиаприборе» мобилизовали знакомого парня. Чем же она хуже? Она докажет…
Из ЦК ее отправили в МК, из МК – в райком, из райкома – к Ирине.
– Романтики хочешь? – с упреком сказала Ирина.
– Да! – ответила Катя с такими сияющими глазами, что Ирина не смогла осудить ее.
От Ирины она снова проделала весь путь, только уже снизу вверх. И в ЦК долго спорила и накричала на комиссию, потому что была щуплая на вид и ее не хотели брать. Она совала им под нос руку: «Что, скажете, плохие бицепсы? Что, не гожусь?» Все засмеялись и дали ей путевку.
Она не призналась мужу, что едет добровольно. Он возмущался, как это можно отрывать жен от мужей, ходил грустный, и у него пропал аппетит.
Кате стало жалко его, она была нежна с ним все последние дни и на вокзале не могла оторваться от прощального поцелуя.
Но в вагоне ей стало так весело, как будто с плеч свалилась страшная тяжесть. Она запела авиамарш и весь первый вечер смеялась, и пела, и веселила всех, так что к ночи ее единогласно выбрали затейником.
Она спала, как в детстве, без снов. А утром проснулась как-то сразу, со свежей головой, и почувствовала себя очень счастливой. Ей хотелось двигаться, и она тут же придумала организовать в вагоне ежедневную утреннюю зарядку, чтобы ребята не закисли за две недели пути.
Она растолкала старосту вагона Костю Перепечко. Он сперва удивился, а потом помог ей; они выстроили всех ребят в проходе, и Катя командовала, стоя на скамейке.
Вагон покачивало и потряхивало, ребята падали и сталкивались друг с другом, но всем понравилось.
А Катя командовала, подражая голосу радиодиктора, и чувствовала себя снова пионеркой в лагере и даже ощущала солнце на обновленном и свежем лице.
7
Недостроенный дом был мрачен и безлюден в этот ранний сумеречный час. Пустые леса казались излишне просторными. Шаги звучали гулко и неуверенно.
Валька Бессонов прошел по лесам до своего участка стены и сверху посмотрел на город – город простирался перед ним спокойный и величавый, еще не проснувшийся после ночи. В сизой дымке таяли статуи на крыше дворца, невские воды отливали сталью, строгий шпиль Петропавловской крепости, как нож, разрезал пополам розовеющее на востоке небо.
Утреннее движение на улицах только начиналось. Легковых машин еще не было, зато на полном ходу проносились неутомимые грузовики.
Город был такой же, как всегда. Как будто ничего не изменилось. Валька отвернулся от него и осмотрел стену. Даже рукой потрогал. И отвернулся тоже, потому что ничто уже больше не радовало.
Вчерашний разговор в райкоме вспомнился ему во всех обидных подробностях. И ведь шел-то он в райком весело, охотно, заранее гордясь собой, потому что до вчерашнего дня его вызывали только на почетные совещания – или для премирования, или по делам «легкой кавалерии» – и всегда встречали как героя.
А на этот раз все вышло по-иному. Вызвали к секретарю комсомола; секретарь расспросил немного: женат ли, где родители, сколько лет, да и брякнул без подготовки:
– Собирайся, приятель, поедешь на Дальний Восток. Комсомол тебя мобилизует.
В этом еще не было обиды. Валька даже обрадовался и спросил многозначительно:
– Японцы?
– Нет, – сказал секретарь с улыбкой, в которой Вальке почудилась насмешка. – Не в армию, а работать.
– То есть как это «работать»? – не понял Валька.
– Да так, как работаешь. Строить, штукатурить. Комсомольская мобилизация, понятно?
Валька даже побагровел от злости:
– Что же, вы других не нашли?
– А тебя почему же нельзя?
– Меня? Лучшего ударника? Лучшего бригадира стройки?
– Ну да, тебя, лучшего ударника! – И снова в голосе секретаря почудилась насмешка. – Там плохие не нужны.
– Спасибо за ласку! – крикнул Валька и стукнул кулаком. – Работал, работал, а теперь к черту на рога? Три года без прогулов, опозданий, план как из пушки, не меньше ста пятидесяти процентов, качество – сами знаете, поищете такое у лучших штукатуров!.. И такая благодарность?! Спасибочки, поезжайте сами!
И тут произошло то самое, что не давало спать всю ночь и выгнало из дому чуть свет и привело сюда, на знакомые пустые леса. Секретарь райкома обошел стол, остановился перед Валькой и сказал презрительно:
– Ты ударник и герой, а душа в тебе не комсомольская, а липовая. Понятно? Так рассуждают только шкурники и трусы. Иди домой, подумай на свободе, а потом придешь. Понятно?
Конечно, разговор только начался, надо было объяснить, возразить, исправить… Теперь Валька понимал это. Но тогда он отбросил стул, хлопнул дверью, потом второй, потом третьей – пока не выскочил на улицу. Липовая душа? Сам он липовый! Где это видано, чтобы лучшего ударника, в начале строительного сезона – и вдруг снимали со стройки? «Понятно? Понятно?» Нет, держи карман шире, Валентин Бессонов не позволит обвести себя как дурака. Еще посмотрим, кто кого научит!.. В обком пойду, в обком партии, а не сдамся!
Эти слова он повторял всю ночь. И теперь, на пустых лесах, у голой стены, они звучали гулко и решительно. Но слова не спасали. От себя самого словами не закроешься, а внутри мутило, тоска грызла… В стройной, счастливой жизни вдруг что-то безнадежно испортилось. Конечно, можно работать, можно еще повоевать за славу лучшего штукатура, можно поставить небывалый, на страх врагам, рекорд выполнения плана…
Но в это утро и работа не спорилась.
Валька озадачил свою бригаду свирепым видом и злыми окриками, но руки подвели его – они работали без обычной ловкости, и штукатурка ложилась грубо, шероховато, непослушно, и раздражал холодный ветер, и злость брала, когда с высоты шестого этажа оглядывал надоедливую улицу, трамвайных висунов и бестолковых пешеходов, мешающих друг другу!..
Около девяти часов Валька Бессонов заметил на лесах незнакомого человека. Человек хозяйственно и придирчиво осматривал работы, и только настороженная поступь выдавала постороннего. Из треста кто-нибудь? Но из треста никогда не приезжали так рано. А если и придет начальство, сразу вызывает прораба и уже с прорабом обходит стройку.
Человек был немолодой, плотный, невысокий. Тужурка военного покроя, расстегнутая у ворота, обнажала крепкую короткую шею. Глаза смотрят зорко, с веселым прищуром, энергичные линии рта подчеркнуты озабоченностью. Он наткнулся на двух подсобников, сидевших без дела, о чем-то спросил их, и глаза потеряли веселый прищур, стали жесткими.
А по лесам, спотыкаясь, уже бежал взволнованный прораб.
Валька продолжал работать, искоса и с интересом наблюдая за пришельцем. Но работалось уже по-другому. Вернулась обычная ловкость, ощущение которой неизменно доставляло ему наслаждение. Вальке хотелось, чтобы ловкость его движений была замечена. Он не знал, кто этот человек. Но он видел, что два лодыря сконфуженно схватились за тачки, что все вокруг оглядываются и здороваются с особой приветливостью, и человек в тужурке весело отвечает на поклоны, то и дело останавливаясь, расспрашивая, пробуя пальцем штукатурку.
Кто же это?
В его лице было что-то безусловно знакомое, но Валька не мог припомнить, где он видел этот смешливый прищур, твердый рот и короткую крепкую шею, которая так ладно соединяла энергичную голову с коренастой и сильной фигурой.
– А вот Бессонов, наш лучший бригадир, – сказал прораб за спиной Вальки.
Валька оглянулся и неуверенно поклонился.
Незнакомый человек улыбнулся.
И в ту же секунду Валька узнал его – узнал по неудержимо искренней, открытой, простой улыбке, которая светло отличила бы это лицо среди сотни похожих лиц. Улыбка была индивидуальна – так улыбался только он один.
– Здравствуйте!.. – восторженно крикнул Валька и запнулся: от растерянности и восторга он забыл имя и отчество, известные всей стране.
– Как работаете, товарищ Бессонов? Какие у вас неполадки?
Голос Валька слышал впервые, но сейчас как будто узнал его, – по мужественному и теплому облику этого человека угадывался мужественный и теплый голос.
– Сто семьдесят пять процентов плана! – отрапортовал Валька, краснея от удовольствия. Но тут же вспомнил и пожаловался: – А неполадок много. Седьмой штукатурили, а за нами пошли наличники менять, наколупали, пришлось сызнова заделывать. Разве это работа?
Прораб оправдывался.
Валька продолжал работать. Теперь его руки достигли полной виртуозности под наблюдающим и оценивающим взглядом. Они оба любили ладную, умелую работу, оба понимали в ней толк. Валька чувствовал нити понимания и увлечения, связавшие их, и сердце восторженно колотилось в его груди, и в голове поднялся счастливый туман, но так и не удавалось вспомнить известные всей стране имя и отчество.
А когда он пошел дальше, неохотно оторвавшись от ритма Валькиной работы, сразу все вспомнилось, и Валька крикнул по первому побуждению, даже не зная еще, зачем:
– Сергей Миронович!
Киров вернулся. Он смотрел весело и выжидательно, он снова понимающе улыбнулся. В этой улыбке Валька ощутил любовное внимание к нему, к людям, к самой жизни, – жизнь для этого замечательного человека была не трудной повседневностью, а широким счастливым движением, где даже препятствия радуют возможностью их преодоления, где все продумано, пронизано бодрой уверенностью, согрето жаром большого сердца. Валька подсознательно воспринял его мудрую могучую жизнерадостность и сказал с неожиданно счастливой интонацией:
– А меня комсомол мобилизует, Сергей Миронович, на Дальний Восток.
Киров дотронулся рукой до плеча Вальки.
– Молодцом! Смотри не подкачай там, не урони ленинградский авторитет.
И спросил дружески:
– Едешь с охотой?
Валька сам не понимал потом, что с ним случилось в эти минуты, знал только, что случилось большое и хорошее. Он крикнул, восторженно глядя прямо в открытые дружелюбно-внимательные глаза:
– С охотой, Сергей Миронович! Не беспокойтесь, не подкачаю.
Киров постоял минуту, сказал тепло:
– Ну, ну, желаю успеха, – и пошел дальше, осторожно, но твердо ступая по лесам.
Весь день Валька пел за работой, ощущая в руках виртуозную ловкость лучшего в мире штукатура. Приятно обвевал его весенний ветер, легко и ровно ложилась послушная штукатурка, и с высоты шестого этажа прекрасным казался город.
Валька долго ждал, не пройдет ли Киров обратно. Он думал, что скажет ему: «До свиданья, Сергей Миронович…», а может быть, и еще: «Я вам напишу оттуда, Сергей Миронович». Отчего же нет?
Киров не вернулся, но Валька знал теперь, что напишет. Они оба любили хорошую работу, здесь, на Дальнем Востоке – везде… Ого! Киров знает о мобилизации – значит, дело важное, серьезное… И что бы секретарю райкома сказать сразу: «Тебе поручают ответственное дело! Нужны самые лучшие штукатуры страны!..»
После работы он побежал в райком, ворвался в кабинет к секретарю и сказал требовательно:
– Пиши бумагу. Еду.
Секретарь смотрел удивленно, не узнавая.
– Ах, это ты! – вспомнил он, наконец, и усмехнулся: – Надумал?
Валька вспыхнул.
– Не надумал, а мне Киров посоветовал, понятно? – закричал он на оторопевшего секретаря. – Сергей Миронович Киров мне посоветовал лично и дал поручение – поддержать ленинградский авторитет на Дальнем Востоке. Понятно?..
8
Только что прошел первый весенний дождь. На бульварах блестели влажные пахучие стволы деревьев, с набухающих почек скатывались крупные блестящие капли. Дворники метлами сгоняли воду с тротуаров. А на вокзале грязь была растоптана сотнями людей и черная жижа хлюпала под ногами.
По этой хлюпкой грязи, расталкивая толпу, металась девушка. Она запыхалась, капельки пота проступали над розовым ртом. Рыжеватая прядь волос, откинутая ветром, забавно торчала над маленьким ухом.
На перроне было шумно. Музыканты на разные лады настраивали инструменты. Кто-то по списку выкликал фамилии, взобравшись на вещевую корзину. Здоровые, крепкие, шумливые парни откликались на все голоса, одни серьезно и старательно, другие шутливо.
– Здесь! Здесь! Здесь! – неслось со всех сторон. Девушка остановилась, сжимая в руке обернутый в бумагу цветок. На ее розовых ногтях, как слезы, холодно блестел прозрачный лак.
– Ах, не для меня ли этот цветок?
Она метнулась прочь. Ее оскорбляли веселые лица парней.
Откуда-то сбоку, из густой толпы, донесся обрывок речи – говорил опытный ораторский голос:
– Комсомольское мужество превратит Дальний Восток в богатый и цветущий сад, и в книге социалистических побед ваши имена, имена славных ростовских комсомольцев…
Андрея Круглова нигде не было видно. Она оглядывалась, готовая заплакать, и машинально обрывала бумагу узкими ломкими пальцами.
Совсем рядом прозвучал нарочито громкий голос:
– Это кого провожает такая хорошенькая?
Она снова метнулась прочь и увидела прямо перед собою Андрея Круглова, его напряженные глаза, его побледневшие губы.
– Дина, наконец-то!
Перед ними расступались без слов. Смотрели вслед – такая красивая пара. Они шли рядом, никого не замечая. Они с ужасом ждали конца. Неделя… одна скупая неделя… И если бы неделю назад он не пришел в контору за справкой, они так и не узнали бы друг друга. И вся неделя прошла под давлением гнетущего страха, что вот еще пять дней… еще четыре… три… еще два дня… один день… и все оборвется.
– Я буду телеграфировать с дороги. Как только устроюсь, пошлю молнию… Я буду так ждать тебя…
Кажется, был сигнал, все хлынули к вагонам. Оглушительно рявкнул оркестр, медные тарелки нестерпимо лязгали.
Дина вспомнила про цветок, сказала:
– Это сирень… еще парниковая…
Он не успел поблагодарить. Из окон вагона кричали:
– Андрюша! Андрей! Круглов!
Налетел сзади секретарь горкома Шадрин.
– Что за беспорядок? Для кого сигнал?
Он осекся, взглянув на побелевшее лицо Дины, и так же внезапно исчез.
Они неумело поцеловались у всех на виду. Кто-то в окне громко чмокнул. Андрей пошел к вагону, спотыкаясь. Дина говорила торопливо:
– Пришли фотографии. Напиши про город, про квартиру, про все… обязательно фотографии…
Он бессмысленно повторял:
– Я буду телеграфировать с дороги.
Из вагонов кричали «ура». Шадрин выкрикивал лозунги, размахивая кепкой.
Поезд дернулся и пошел.
Дина бежала вдоль перрона, крепко стиснув пальцами разодранную оберточную бумагу.
Андрей высовывался из окна, пока заворот рельсов не оборвал прощанья.
В вагоне уже пели:
Джим, подшкипер с английской шхуны,
Плавал двенадцать лет…
Пахла сирень.
Тимка Гребень подошел, мягко обнял Андрея и разжал его пальцы. Пахучая ветка, по-тепличному безжизненная, склонилась на край стакана.
Андрей отвернулся, растроганный вниманием товарища.
А Тимка заговорил, будто ничего не замечая:
– Андрюшка, пойдем к ребятам! Унывают некоторые, надо подбодрить.
И они пошли подбадривать.
9
Комсомольский эшелон шел на Восток.
Сперва были только отдельные вагоны – ленинградские, ростовские, киевские, московские, харьковские. Потом из разных поездов и вагонов молодежь собрали в один эшелон. Появились начальник эшелона, старосты вагонов, затейники, редакторы стенных газет.
Все ждали Урала. Думали увидеть высокие горные хребты в снегу, как на картинках. Но с поезда горы показались невысокими и мало интересными. Зато всем понравилась мысль, что сегодня перевалили рубеж между Европой и Азией.
– Ого, мы в другой части света! – кричали по вагонам. У окон всегда торчали любопытные. Каждую станцию внимательно рассматривали, записывали названия. Проводников замучили расспросами: где едем, что за степь, что за гора, какие здесь заводы, что за речку переехали.
Много говорили о Дальнем Востоке. Таежная сторона, опасная граница, край приамурских партизан и героической ОКДВА – больше никто ничего не знал. Но ехали все с большой уверенностью, как едут в гости к друзьям.
Однако оставленное дома еще наполняло мысли, особенно вечерами, в полумраке плохо освещенных вагонов, и ночью, когда не спалось. То и дело слышались невзначай оброненные слова: «А ребята сегодня, наверное, в кино пошли…», «Интересно, сдал ли Петька зачет», «Кого-то теперь форвардом поставят», «Глядите, снег, а у нас уже тепло… весна…»
Встречные поезда увозили сотни открыток и писем – в Ленинград, в Одессу, в Запорожье, в Москву, в Петрозаводск, в Баку, в Минск, в города, деревни, станицы, поселки.
Андрей Круглое на каждой станции бегал к окошечку телеграфа и торопливой рукой записывал на бланке слова, адресованные: «Ростов, до востребования, Дине Ярцевой…»
Держались в эшелоне группами – по городам, по месту мобилизации. В каждой группе были свои законы, свои привычки, свои развлечения.
Но уже завязывались новые знакомства, новые скороспелые дорожные дружбы, происходили неожиданные встречи.
Так встретились Коля Платт из Ленинграда и черноморский водолаз Епифанов. Они лежали на смежных полках, наверху, разделенные перегородкой. Было жарко, оба намяли бока и не могли уснуть. Перестилая постель поудобнее, Епифанов заглянул через перегородку – и оба одновременно вскрикнули:
– Колька! – Алеша!
Они познакомились несколько лет назад в Балаклаве. Епифанов учился в водолазной школе, а Коля Платт приехал в дом отдыха. Они встретились в море, далеко от берега – два пловца, влюбленных в воду. Потом много раз плавали вместе, ходили вечерами по набережной, разговаривали с той искренностью и доверием, что возникают между случайными знакомыми, которым вскоре предстоит расстаться навсегда.
И вот теперь они соединились надолго.
– Ну, как дела, браток?
Коля Платт был человек замкнутый и мнительный. Ребята в эшелоне сторонились его, считая гордецом. Но перед Епифановым он не мог замыкаться – это была неожиданная удача, поддержка, радость. Он рассказал Епифанову все – про Лидиньку, про старуху, про свои сомнения и страхи: не забудет ли его Лидинька? Не выдадут ли ее замуж? Все эти парни около нее…
Епифанов слушал, положив подбородок на разделявшую их перегородку.
– Гробовое дело! – заключил он с участием. – Только ты, браток, не кисни. Все наладится. Утрясемся там, напишешь ей – приедет. Комсомолка – должна понимать. Старуха тоже ведь не бог весть сколько проживет.
– Я ей смерти не желаю, – с дрожью в голосе сказал Коля, – но она из упрямства еще пять лет проскрипит, вот увидишь…
– Гробовое дело! – подтвердил Епифанов. И Коле Платту стало легче.
Катя Ставрова скоро сделалась связующим звеном между всеми группами. Ей хотелось, чтобы ребята не скучали, не ссорились, не вспоминали об оставленных друзьях, подругах, семьях. Она затевала игры, оркестры, чтения. И зорко следила, чтобы никто не «разлагался», – преследовала водку и карты.
На станции Тюмень группа ленинградцев бегала в буфет пить водку. Один из них пытался потом залезть в вагон москвичей.
Едва тронулся поезд, Катя предложила взять ленинградцев на буксир и отправилась делегатом. Ленинградцы оказались славными ребятами. Катю встретили приветливо и даже изысканно, но когда она рассказала о цели своего посещения, поднялся крик:
– Что? На буксир? Ленинградцев на буксир? Девочка, возьми на буксир свою маму!
Катя хотела рассердиться, но ленинградцы угостили ее мармеладом, который показался ей вкусней московского, хотя был куплен в Москве на вокзале. И было решено заключить договор на соревнование.
Пока писали договор, Катя поглядывала вверх – на верхней полке, из-за подмятой подушки, торчали светлые вихры волос и туго обтянутое рубахой плечо, да свешивалась с полки откинутая рука, покачиваясь вместе с вагоном.
Взгляд Кати задержался на руке. Катя любила и понимала человеческие руки. Вот у мужа очень ловкие и аккуратные руки: они искусно режут хлеб, колбасу, сало; легкий жирок приглушает линии костей. Катя ненавидела их за жирок, за ловкость; ей всегда чудилось, что они обманывают, обвешивают покупателей. А у Ирины большие, смелые руки, с четкими выпуклостями, с широкими и сильными ногтями. Таким рукам можно доверять. А сколько рук мелькало ежедневно у прилавка! Катя различала руки честные, и руки цепкие, жадные, и руки ленивые, холеные, и вороватые, и трусливые, и руки трудовые, усталые, которым хотелось выдать побольше и получше.
Рука парня, спавшего наверху, была хорошей, честной рукой – большая, костистая, с гибкими пальцами и обломанными ногтями. Рука беспомощно болталась вместе с вагоном, но в ней угадывалась сила.
– А как насчет водки? – спросила Катя, когда договор заканчивали.
Парень наверху подтянул руку, перевернулся и свесил вниз заспанное, с отпечатком подушки на щеке, обветренно-розовое лицо.
– Разрешите представиться – Валентин Бессонов, – сказал он чуть хриплым спросонок голосом. – Это вам нужна водка?
Катя расхохоталась безудержно, ленинградцы смущенно улыбались.

Кетлинская Вера - Мужество => читать онлайн электронную книгу дальше


Было бы отлично, чтобы книга Мужество автора Кетлинская Вера дала бы вам то, что вы хотите!
Если так получится, тогда можно порекомендовать эту книгу Мужество своим друзьям, проставив гиперссылку на данную страницу с книгой: Кетлинская Вера - Мужество.
Ключевые слова страницы: Мужество; Кетлинская Вера, скачать, бесплатно, читать, книга, электронная, онлайн
 Счастливы ли богатые?