Милованов Максим - Естественный отбор 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

Бёлль Генрих

Самовольная отлучка


 

Тут выложена бесплатная электронная книга Самовольная отлучка автора, которого зовут Бёлль Генрих. В электроннной библиотеке forumsiti.ru можно скачать бесплатно книгу Самовольная отлучка в форматах RTF, TXT или читать онлайн книгу Бёлль Генрих - Самовольная отлучка без регистрации и без СМС.

Размер архива с книгой Самовольная отлучка = 90.99 KB

Бёлль Генрих - Самовольная отлучка => скачать бесплатно электронную книгу



OCR Busya
«Генрих Бёлль «Долина Грохочущих копыт»»: Молодая гвардия; Москва; 1971
Аннотация
Так же как и роман "Глазами клоуна" повесть Г. Бёлля "Долина Грохочущих Копыт" – о "белых воронах" – людях тонких, уязвимых, часто неприкаянных, но не могущих и, главное, не желающих жить так, "как все".
Генрих Бёлль
Самовольная отлучка
I
Прежде чем перейти к сути этой повести, к ее пружине (пружину здесь надо понимать в том же смысле, что и пружину часового механизма), то есть к семейству Бехтольдов, в которое я вошел в пять пополудни 22 сентября 1938 года, когда мне уже стукнуло двадцать один, я хотел бы дать кое-какие разъяснения касательно моей особы, уповая на то, что они будут и ложно поняты, и ложно приняты. По всей видимости, пришло наконец время раскрыть некоторые тайны и показать, чему я обязан бравым видом, здоровым духом в здоровом теле – здоровье его иногда подвергается сомнению, – а также дисциплинированностью и твердостью, за которую меня винят друзья и бранят враги, – словом, всеми теми качествами, какие необходимы каждому современнику, ежели он человек нейтральный и неангажированный, дабы он мог выстоять в наш век, требующий особой стойкости, и находиться в обороне, наступлении, боевой готовности… Тут читатель может вписать все, что ему в данный момент заблагорассудится – тем же манером, каким он вписывает недостающие слова в печатные бланки опросников: футб. ком., Общ. кат. студ. или Союз странств. подм., НАТО, СЕАТО, Варшавский пакт, Восток и Запад, Восток или Запад; в этом месте разрешается даже задать еретический вопрос: ведь на компасе есть и другие страны света, а именно Север и Юг, нельзя ли вписать и их тоже? В бланк могут быть внесены и так называемые абстрактные понятия, как-то: вера, неверие, надежда, безнадежность, а если кто из читателей ощущает досадную нехватку в руководящих идеях или же недостаточное знание конкретных и абстрактных понятий, я рекомендую ему обратиться к самой толстой энциклопедии, где он сумеет подыскать себе что-нибудь подходящее между «Аарау» и «Ящуром».
Я намеренно не касаюсь здесь ни кроткой церкви верующих, ни грозной церкви неверующих и даже не из осторожности, а из животного страха перед тем, что меня опять могут призвать на службу: слово «служба» («я на службе», «мне надо служить», «я служу») всегда вселяло в меня страх…
Всю жизнь, а уж особенно после 22 сентября 1938 года, когда я, можно сказать, пережил второе рождение, я упорно стремился к одной цели – стать негодным к службе. Цели этой я так и не достиг, хотя несколько раз был к ней близок. Я не только готов был в любое время дня и ночи глотать пилюли, терпеть уколы и разыгрывать из себя сумасшедшего (что, впрочем, удавалось мне хуже всего), но даже позволил людям, которых не считал своими врагами, хотя они имели все основания считать меня своим врагом, всадить мне пулю в правую ногу, продырявить левую руку щепкой (правда, не непосредственно, а, так сказать, посредством немецкой теплушки, вместе с которой я взлетел на воздух), а также прострелить мне череп и тазобедренный сустав; но ничто не помогало мне: ни дизентерия, ни малярия, ни понос вульгарис, ни нистагм (дрожание глазного яблока), ни невралгия, ни мигрень (болезнь Меньера), ни микозы. Медики упорно писали: «Годен к службе». Только один врач сделал серьезную попытку признать меня «негодным к службе». Самым отрадным последствием этого явилось то, что меня послали на десять дней в Париж, Руан, Орлеан, Амьен и Абвиль в служебную командировку, снабдив служебным удостоверением, служебными талонами на питание и служебными направлениями в гостиницы. Эту командировку мне устроил милейший глазной врач (нистагм); в вышеупомянутых городах я должен был скупить для него по длиннейшему списку Les oevres completes dе Frederic Chopin , ибо Шопен, как он мне признался, был для него тем же, чем абсент для ранних символистов. Но, к сожалению, я не смог полностью обеспечить его шопеновскими вальсами, и он не то чтобы рассердился, но был опечален и удручен; особенно огорчало его отсутствие вальса № 9 As-dur, который я так и не сумел раздобыть. Не помогла мне и наспех придуманная, довольно поверхностная социологическая теорийка насчет того, что этот вальс по причине его меланхоличности потребляют в больших дозах дамы, бренчащие на рояле в градах и весях данной местности; он все равно был разочарован, и когда я предложил ему командировать меня в неоккупированную зону Франции, опять-таки обстоятельно разъяснив, что в Марселе, Тулузе и Тулоне наверняка не царит та удушливая тыловая атмосфера, которая превращает вальс № 9 As-dur в лекарство, пользующееся особым спросом, он криво усмехнулся и сказал: – Вот вы чего захотели.
Наверное, он считал, что с неоккупированного юга мне легко будет дезертировать, и решил помешать этому, но вовсе не потому, что желал мне зла (мы с ним ночи напролет сражались в шахматы, ночи напролет беседовали о дезертирстве, и ночи напролет он играл мне Шопена), а, видимо, потому, что боялся, как бы я не натворил глупостей. Даю торжественную клятву, что я не намеревался дезертировать, правда, по той причине, что на родине меня ожидала любящая жена, позже – жена и ребенок, а еще позже – только ребенок. Но как бы то ни было, его попытки культивировать мой нистагм несколько ослабели, и через два-три дня он спихнул меня главному офтальмологу армейской группы «Запад» «как пациента, представляющего большой научный интерес», – слов этих я ему век не прощу, по-моему, это равносильно самой низкой форме предательства; главный офтальмолог подавил меня своими пышными наплечными украшениями и своим научным весом. Полагаю, что из мести (он, наверное, почувствовал мою антипатию) сей муж два дня подряд вливал мне в глаза какое-то мерзопакостное зелье, из-за которого я не мог ходить в кино. Я видел теперь не далее трех-четырех метров, а в кино люблю сидеть в последних рядах. Все, что находилось «а пределами трех-четырех метров, казалось мне расплывчатым и туманным, и я бегал по Парижу, словно маленький Ганс, потерявший свою сестрицу Гретель. Негодным к службе меня так и не признали, а просто отправили в часть с резолюцией: „Посылать на стрельбы не нужно“. После чего мой начальник (прелестное слово, прямо тает во рту!) несколько переделал окончание в слове „нужно“ и обрек меня на занятие, которое я в какой-то степени уже успел изучить. У солдат-сверхсрочников оно обычно фигурирует под названием „чистить нужники“. Сей специальный термин я употребляю не без известных душевных колебаний и исключительно из уважения к исторической истине и ко всевозможным профессиональным жаргонам. Первые шаги на почетном ассенизационном поприще я сделал три года назад; по легкомыслию ответил: мол, был „студентом филологического факультета“ – и тут в игру вступила исконная любовь немцев ко всем видам и разновидностям умственного труда, и меня закатали, так сказать, на ассенизационные нивы, дабы „сделать из меня человека“. Словом, я уже знал, как смастерить ковш из старого ведра, палки, проволоки и гвоздей; кроме того, мне были знакомы физические и химические условия моей работы; и вот несколько недель подряд от семи утра до полпервого дня и от половины второго до полшестого я расхаживал по длинной французской деревне, неподалеку от Мер-ле-Бен, держа в каждой руке по ведру, и унавоживал аккуратные грядки нашего батальонного командира, который в „гражданке“ был директором сельскохозяйственного училища и решил здесь, во Франции, точно воспроизвести истинно немецкий огород – он посадил капусту, лук, лук-порей, морковь и засеял целое поле кукурузой („для моих курочек“). Самым неприятным в батальонном командире была его привычка „проявлять чуткость во внеслужебное время“, то есть подходить к подчиненным и „вступать с ними в беседу“. Чтобы помешать этому нарушению стиля (начальники, проявляющие чуткость, всегда казались мне худшим из всех зол), а также соблюсти свое достоинство и напомнить ему о его достоинстве, мне каждый раз приходилось жертвовать целым ведром экскрементов; я выплескивал ведро ему под ноги таким манером, чтобы он, чего доброго, не подумал, будто это случилось по неловкости, но и не подчеркивая слишком явно, что я делаю это нарочно: ведь моя цель заключалась в том, чтобы сохранить между нами дистанцию. Против батальонного командира как такового я ничего не имел: он был мне глубоко безразличен. Важен был принцип – как себя поставить. Я поставил себя так, что практически сделался для него недосягаем, ибо постоянно окружал себя зоной экскрементов. Не моя вина, что у него как-то разлилась желчь (на него попали брызги из ведра); капитану запаса, по-моему, такая чувствительность не пристала. Любовница командира – дома ему такая роскошь была бы не по карману – числилась в наших батальонных списках как «проходящая службу » судомойка, она без конца потчевала его вальсом № 9 As-dur, и я подозревал и до сих пор подозреваю, что именно эта дама выхватила у меня из-под носа в Абвиленоты того самого вальса и разрушила мои надежды на нистагм. В теплые осенние вечера она иногда расхаживала по деревне вся в лиловом, с хлыстом в руке, в лице ни кровинки – ни дать ни взять мадам Бовари коллаборационистского толка, не столько распутная, сколько беспутная.
Здесь мой терпеливый читатель может перевести дух. Я несколько уклоняюсь от темы, но не в сторону, а назад, и торжественно возвещаю: ассенизационный вопрос еще не совсем исчерпан, зато с шопеновским уже покончено, во всяком случае, ничего качественно нового я не сообщу, правда, количественно мне еще предстоит кое-что добавить – из соображений композиции. Но вообще этот вопрос больше не будет обсуждаться. А сейчас я в припадке раскаяния бью себя в грудь – в ту самую грудь, внешние показатели которой можно узнать у моего портного, а внутренние определить столь трудно… Так вот, мне бы очень хотелось представиться на этих страницах по всем правилам, как положено солдату, проходившему службу; к примеру: политические взгляды – демократ. Но можно ли говорить так о человеке, который не пожелал быть запанибрата с начальством и который, правда с помощью экскрементов, держал его на известном расстоянии? Или возьмем такую графу, как вероисповедание. Тут прямо напрашивается вставить какое-либо из ходких сокращений (выбор невелик), например: еванг., еванг.-лют., еванг.-реф., кат., рим.-кат., ст.-кат., изр., иуд. и т. д. Меня всегда неприятно поражало, что религии, над смыслом которых посвященные и непосвященные бились на протяжении двух тысяч, шести тысяч или по меньшей мере четырехсот лет, разрешают низвести себя до нескольких жалких букв, но даже если бы я хотел воспользоваться ими, мне бы они все равно ничего не дали. И здесь следует сразу же указать на один мой недостаток, который, будучи чуть ли не моим врожденным пороком, принес мне немало неприятностей и вызвал немало недоразумений. Мои родители – люди разной веры – были такими нежными супругами, что не решились огорчить друг друга, раз и навсегда определив мое вероисповедание (только на похоронах мамы я узнал, что евангелическую церковь в этом браке представляла она). Любящие родители разработали очень сложную систему взаимного уважения – каждый из них по воскресеньям попеременно ходил то в церковь Троицы на Фильценграбене, то в церковь девы Марии в Лизкирхене; это было, так сказать, верхом терпимости в вопросах веры, причем главным украшением ее являлось то, что каждое третье воскресенье никто из них вообще не ходил в церковь. Мой отец неоднократно уверял, что я христианин, поскольку меня крестили; тем не менее уроки закона божьего я не посещал. По сию пору я блуждаю в потемках – хотя мне уже под пятьдесят, и финансовое ведомство считает меня атеистом, так как я не плачу церковного налога. Я с удовольствием стал бы иудеем, чтобы избежать неприятных прочерков в графе «вероисповедание», но отец считает, что после его смерти, когда наконец-то станет известна тайна его религии, мне придется отречься от иудаизма и люди могут истолковать это превратно. В частных беседах я охотно называю себя «христианином грядущего», что навлекает на меня несправедливое подозрение, будто я адвентист. Да, в вопросах веры я, так сказать, tabula rasa – чистый лист, человек, приводящий всех в отчаяние; для атеистов – бельмо на глазу, для верующих – «трудный случай», безответственный субъект, который слишком нянчится с памятью покойной матери; ведь в конце концов, как мне недавно заявил один священнослужитель, «терпимость вовсе не богословская категория». Весьма сожалею, ибо в противном случае я был бы очень набожным.
Все, что в этой повести касается меня, и не только меня, но и всех других персонажей, я хотел бы изложить не в форме связной записи, а в той форме, в какой составлены альбомы «Раскрась сам», известные всем нам со времен нашего золотого детства: их можно было купить за десять пфеннигов (а в магазине стандартных цен за десять пфеннигов – две штуки). Альбом «Раскрась сам» был традиционным подарком не слишком изобретательных, малость скуповатых тетушек и дядюшек, которые считали само собой разумеющимся, что у ребенка уже есть коробка красок или набор цветных карандашей. В этих альбомах контуры были намечены тонкими линиями, а то и пунктиром, который можно было превратить в линии. Уже это предоставляло некоторую свободу творчества, а при раскраске свобода была полная. Фигуру, которая, если судить по слегка намеченным воротнику и тонзуре, изображала священника, вы могли покрыть черной краской (цветом всех церковников), но при желании также и белой, красной, коричневой и даже фиолетовой. В верхней части каждой страницы оставалось свободное место, что также способствовало полету фантазии; вы имели право пририсовать священнику любой головной убор – от маленькой шапочки до тиары; наконец, вы могли переделать патера в раввина или же, изобразив брыжи, дать понять, что это священник постреформатского вероисповедания. В крайнем случае можно было взять энциклопедию, раскрыть ее на «Церковном облачении» и точно выяснить, во что следует облачать шею, голову и ноги служителей того или иного культа (например, сандалии францисканца). И потом, разумеется, вы могли вообще игнорировать «священника» – благо, он был намечен скупыми штрихами – и изобразить вместо него крестьянина, булочника, пивовара или даже императора, хироманта, клоуна. Кондуктора – пунктир, штрихи и компостер – довольно-таки топорное изображение – можно было сделать трамвайным, железнодорожным или автобусным кондуктором. Ну, а если бы кто пожелал (в печатной инструкции это отнюдь не возбранялось), он мог несколькими смелыми штрихами превратить кондукторский компостер в потухшую трубку или же нарисовать трость, а компостер переделать в набалдашник, и вот уже перед ним оказался бы музейный служитель, сторож или старый вояка, который бодро чеканит шаг на встрече ветеранов. Что касается меня, то я вовсю использовал предоставленную мне свободу и, к ужасу моей матушки, превращал явных поваров в хирургов; разливательные ложки я переделывал в скальпели, а лица поваров расширял с тем расчетом, чтобы их колпаки казались пониже. С женскими фигурами я обращался еще более вольно – самое легкое, как известно, рисовать решетки, – поэтому всех женщин без разбора я делал монахинями за решеткой; отец, правда, принимал иногда моих монахинь за одалисок в гареме.
Всякий поймет, что штрихи, умело дополненные пунктиром, который придает штрихам определенную целенаправленность, предоставляют куда большую свободу, нежели столь вожделенная абсолютная свобода творчества, где все зависит от фантазии индивидуума, а ведь индивидууму зачастую ничего не приходит в голову, ровным счетом ничего, да и пустой лист бумаги ввергает его в такое же отчаяние, как свободный вечер, когда вдруг испортился телевизор.
Вся эта сцена прощания с вымирающим искусством «Раскрась сам» – слезы и прочувствованные слова – разыграна мною не только для того, чтобы отвлечь внимание от моей персоны. С тех порток наши дети научились малевать на чистых листах бумаги картины, годные для выставок, и в четырнадцать лет рассуждать о Кафке, иные полотна взрослых стали просто невыносимыми, так же как и иные рассуждения взрослых о литературе. Невинная овечка, если она и впрямь невинна и умеет толковать улыбку авгуров, еще вправе накануне заклания оригинально и со смыслом распорядиться своим нутром, предварительно наглотавшись булавок, иголок, скрепок, партийных и прочих значков или же квитанций об уплате церковного налога. Однако овечка, потерявшая невинность и дар разгадывать улыбку авгуров, просто выворачивает свои внутренности, и мы видим их такими, какие они есть на самом деле, а по этим жалким кишкам уж ни в коем случае нельзя предсказать будущее, как это делали древние…
…Итак, я предлагаю читателю всего несколько штрихов и точек, пусть он использует их на манер картинки из детского альбома, чтобы украсить мою небольшую повесть, которая является не чем иным, как возведенной, но еще не отделанной часовней; на голых стенах этой часовни он может изобразить все, что ему угодно: фреску, сграффито или мозаику.
Передний и задний планы я оставляю совершенно пустыми: тут есть место для предостерегающе поднятых пальцев, заломленных от возмущения или от отчаяния рук, для укоризненно покачивающихся голов, для губ, поджатых со старческой мудростью и строгостью, для нахмуренных лбов, для зажатых носов, для лопнувших воротничков (воротнички могут быть с галстуками и без оных, их заменяют также брыжи духовных лиц и т. д.), здесь же разрешается трястись в припадке виттовой пляски, демонстрировать пену на губах, а то и бросаться печеночными и почечными камнями, которые появились по моей вине. Подобно прижимистому дядюшке или скуповатой тетушке, я предполагаю, что у читателя уже есть коробка красок или набор цветных карандашей. А тот, у кого под руками окажется всего лишь черный карандаш, чернильница или тушь на донышке пузырька, пусть испробует свои силы в монохромной живописи.
Если же кто-нибудь останется недоволен тем, что в повести нет второго, третьего и четвертого планов, я могу предложить ему взамен разные исторические пласты: пыль веков, которую каждый получает совершенно задаром, и хлам истории, который стоит и того меньше. Разрешаю также удлинить на картинке мои ноги или же сунуть мне в руку археологическую лопатку, тогда я сумею извлечь на свет божий что-нибудь забавное: например, браслетку Агриппины, которую сия матрона, напившись, потеряла в драке с пьяными матросами римско-рейнского флота как раз в том месте, где стоял (и вновь стоит) мой отчий дом, а не то башмак святой Урсулы или даже пуговицу от пальто генерала де Голля, вырванную с мясом восторженной толпой, а потом проникшую сквозь каналы новейшего происхождения в более интересные исторические пласты. Лично я уже раскопал кое-что стоящее: к примеру, рукоятку меча Германика – он обронил ее в ту минуту, когда с излишней горячностью, пожалуй даже нервно (чтобы не сказать – истерично), схватился за ножны, дабы показать ропщущей толпе римско-германских мятежников меч, который так часто вел их к победам; и еще отлично сохранившуюся белокурую истинно германскую прядь волос – без малейшего труда я установил, что в свое время она украшала голову Тумелика; кое-какие вещицы я вообще не называю, чтобы не возбуждать у туристов зависти и охотничье-археологических инстинктов.
Но больше мы уже не отклонимся от темы ни назад, ни в сторону, а прямым путем двинемся к цели, наконец-то подойдем к чему-то реальному, а именно к Кёльну. Гигантское наследие, грандиозный исторический багаж (грандиозный во всяком случае, если исходить из его объема). Однако прежде чем завязнуть в тине истории, скажем то, что говорят матросы: «Корабль к бою!» Стоит мне только упомянуть, что Калигула именно здесь нарочно провоцировал стычки с врагами – тенктерами и сикамбрами, – чтобы упрочить свою раздутую и дутую славу, как мы уже пускаемся в дальнее плавание без всякой надежды достичь берегов. А если бы я захотел проникнуть в пласт Калигулы – четвертый снизу, мне пришлось бы полностью снять позднейшие напластования, примерно двенадцать по счету, и тут я обнаружил бы, что даже самый верхний слой совершенно забит исторической дребеденью: кусками цемента, обломками мебели, человеческими скелетами, солдатскими касками, коробками от противогазов и пряжками от солдатских ремней – и что все это только слегка утоптано, слегка утрамбовано. Уже не говоря обо всем прочем, как бы я мог объяснить молодому поколению, что означает надпись на пряжке: «С нами бог»? Раз уж я признал, что родился в Кёльне (обстоятельство, которое заставит в отчаянии заломить руки всех правых, левых, серединных и грегорианских католиков, рейнских и прочих протестантов, равно как и доктринеров любых мастей, а следственно, почти всех без исключения), то почему бы мне еще не создать дополнительно почву для всякого рода недомолвок и недоразумений; с этой целью я предлагаю как место моего рождения по меньшей мере четыре улицы на выбор: Рейнауштрассе, Гроссе Вичгассе, Фильценграбен и Рейнгассе, – и пусть каждый, кто подумает, будто я помещаю свой отчий дом в рискованной близости к тем обителям, где Ницше в свое время потерпел фиаско, а Шелер имел успех, пусть он знает, что на этих улицах не занимались и не занимаются ремеслом, каковое пьяные римские матросы приписали Агриппине, и если после этого ищейки от археологии возьмутся за дело, чтобы установить, где Агриппина действительно дралась с матросами, где Тумелик действительно причалил к берегу, а Германик произнес свою знаменитую речь, я попытаюсь еще усилить всеобщую неразбериху: когда в моей коллекции найдут шкатулку из слоновой кости и спросят, чьи волосы в ней хранятся, я заявлю, что эта прядь украшала голову одного из натурщиков Лохнера или голову святого Энгельберта; такого рода путаница весьма обычна и привычна в городах, где много паломников.
На вопрос о моей национальности я без обиняков отвечаю: иудей-германец-христианин. Промежуточное звено этой триады можно без ущерба заменить названием какой-либо из многочисленных народностей, населяющих Кёльн, чистой или смешанной, например чистокровный самоед, или помесь шведа с самоедом, или гибрид словака с итальянцем; но от первого и от последнего звеньев триады – «иудей-христианин», которые, так сказать, скрепляют мою помесь, я отказаться не могу, поскольку человек, который не соответствует ни одной из трех перечисленных здесь категорий или соответствует только одной (например помесь славянина с германцем), «годен к службе» и должен тотчас явиться с повесткой на призывной пункт. Условия явки известны: быть чисто вымытым и готовым в любую минуту раздеться донага.
II
Итак, мы покончили с внутренним содержанием моей персоны и можем немедля перейти к внешним данным: рост 1 м 78 см, масть – темно-русая. Вес – в пределах нормы. Особые приметы – легкая хромота (как результат ранения тазобедренного сустава).
22 сентября 1938 года, примерно без четверти пять пополудни, когда я садился в седьмой номер трамвая у Кёльнского главного вокзала, на мне была белая рубашка и серо-зеленые штаны; увидев их, каждый посвященный сразу понял бы (тогда), что это солдатские штаны. Человек, находившийся на некотором расстоянии и, следственно, не ощущавший запаха, который от меня исходил, счел бы, что я имею «вполне приличный» вид. Но люди, знавшие меня, были бы поражены, ибо всем, кто меня знал, известно, что от моего прапрадедушки со стороны отца, родом из Ньимвегена, я унаследовал мизофобию – манию мытья рук; таким образом, я сообщаю еще одну мою особенность, которая могла бы завести нас очень далеко, – так вот, всех знавших меня, наверное, очень удивили бы и даже умилили мои руки с трауром под ногтями. Что касается грязных ногтей, то у меня есть на это исчерпывающее объяснение: в том идейно-казарменном сообществе, чью форму я, собственно, должен был бы носить (как только поезд отошел, я сбросил в туалете и упрятал в чемодан все ее составные части, за исключением штанов, которые не снял из соображений благопристойности, и башмаков, которые оставил из соображений целесообразности), – в этом казарменном сообществе я в совершенстве усвоил одно правило: быстро чистить ногти вилкой перед тем, как их проверяет начальство, то есть за обедом. Но тот день я почти целиком провел в поезде (денег на вагон-ресторан не было, а следственно, не было и вилки для чистки ногтей) и поэтому, несмотря на сравнительно поздний час, разгуливал по дорогам истории с грязными ногтями. Еще и сейчас, четверть века спустя, сидя за праздничным или за обычным столом, я с трудом удерживаюсь от того, чтобы быстренько не почистить себе ногти вилкой; кельнеры нередко мечут на меня грозные взгляды, принимая меня за голодранца, а бывает, смотрят с уважением, принимая за скоба. Сообщая читателям об этой моей привычке, я хочу указать на то, какой неизгладимый след оставляет в человеке военная муштра. Если ваши дети садятся за стол с грязными ногтями, незамедлительно посылайте их на освидетельствование, а затем сразу в казарму. Довожу до сведения читателя, которого, быть может, затошнит или у которого, упаси бог, возникнут какие-либо сомнения гигиенического характера, что мы в нашем казарменном сообществе не только вытирали затем вилки о штаны, но и споласкивали их в горячем супе. Время от времени, когда я остаюсь один – что случается не так уж часто, – то есть когда меня не опекает и не контролирует теща или внучка и когда я закусываю не в обществе деловых людей, а сам по себе, на открытой веранде рейхардовского кафе, я машинально хватаю вилку и чищу ногти. На днях один турист-итальянец за соседним столиком спросил меня: не является ли это исконно немецким обычаем, на что я без колебаний ответил: да. Более того, я указал ему на Тацита и на термин, известный еще со времен итальянского Возрождения: «forcalismo teutonico» . Турист тотчас же, разумеется, записал это, переврав, в свой путевой блокнот и шепотом переспросил: «Formalismo tautonico?» Я оставил его в этом приятном заблуждении, ведь слова «Formalismo tautonico» – «формальная тавтология» звучали очень красиво, почти как «тевтонский формализм».
Итак, если не считать грязных ногтей, вид у меня был вполне пристойный. Даже башмаки надраены до блеска. Правда, не моей рукой (я до сих пор упорно уклоняюсь от этого дела), а рукой моего однополчанина, который не знал, как отблагодарить меня за оказанные ему услуги. Из чувства такта он не решался предложить мне ни деньги, ни табак, ни прочие материальные блага; мой товарищ был неграмотный, и я писал за него пылкие письма двум девицам в Кёльне, которые обитали хоть и недалеко от моего отчего дома (всего за два или за семь кварталов), но вращались в совершенно незнакомой мне среде (как раз в той, с которой связывали Агриппину, в той, где Ницше так не повезло, а позднему Шелеру так повезло). Мой сотоварищ по фамилии Шменц, сутенер по профессии, в порыве необузданной благодарности набрасывался на мои башмаки и сапоги, стирал мне рубашки и носки, пришивал пуговицы и утюжил штаны, ибо пылкие письма приводили адресаток в восторг. Письма эти были на редкость благородные, даже несколько таинственные и стилизованные под «жестокий романс», что ценилось в той среде почти наравне с перманентом. Как-то раз Шменц отдал мне даже половину своего пудинга с патокой – блюдо это скрашивало наши воскресные дни, долгое время я считал, что он не любит пудинга с патокой (я не встречал людей, более привередливых, чем сутенеры), но потом меня убедили, что именно пудинг с патокой – один из его любимейших десертов. Вскоре пошла молва, как пылко я пишу, и мне волей-неволей – скорее неволей – пришлось писать множество писем. Так я стал если не присяжным писателем, то присяжным писцом. В качестве гонорара я получал довольно-таки своеобразные привилегии: у меня больше не воровали табак из тумбочки и мясо из миски, меня больше не сталкивали во время утренней зарядки в сточные канавы, мне больше не подставляли ножки во время ночных переходов и…словом, я имел все те льготы, какие только возможны в подобных сообществах. Позднее многие мои друзья – философы и нефилософы – упрекали меня в том, что, сочиняя любовные письма, я не проявил достаточной сознательности. Моим долгом было, «используя любовный жар, накопившийся у этих неграмотных людей, поднимать их на мятеж». Кроме того, как человек честный, я обязан был каждое утро барахтаться в сточных канавах. Каюсь, я действительно не проявил достойной сознательности и был непоследователен по двум совершенно разным причинам: первая из них коренится в моем врожденном пороке, вторая в моем дурном воспитании – я человек вежливый и боюсь мордобоя. Может быть, мне было бы приятнее, если бы Шменц не чистил мои сапоги, а все остальные продолжали бы сталкивать меня в сточные канавы и за завтраком окунать мою папиросную бумагу в кофе. Но я просто не мог набраться невежливости и смелости, чтобы отказаться от этих привилегий. Да, Я кляну себя, признаю виновным без смягчающих обстоятельств; теперь, быть может, люди, которые уже приготовились в отчаянии заломить руки, опустят их; нахмуренные лбы разгладятся, и кто-нибудь сотрет пену с губ. Торжественно обещаю, что в конце этой повести я во всем сознаюсь, преподнесу готовую мораль, а также дам истолкование вышесказанного, что избавит кот вздохов и сомнений толпу толкователей, все это кодло – от гимназистов-старшеклассников до профессиональных интерпретаторов на архиученых семинарах. Истолкование мое будет составлено так просто, что даже самый немудрящий, самый неискушенный читатель сможет «проглотить его, не разжевывая», оно будет гораздо проще, чем инструкция по заполнению бланка для уплаты подоходного налога. Терпение, терпение, До конца еще далеко! Признаю сразу, что в нашем свободном и плюралистском индустриальном мире я предпочитаю всем остальным свободного чистильщика сапог, гордо отвергающего чаевые.
Ну, а теперь оставим на несколько минут мою особу, мои грязные ногти и начищенные до блеска башмаки в седьмом номере трамвая. Семерка, уютно и старомодно покачиваясь (современные трамваи стали прямо-таки автоматами для водворения и выдворения пассажиров), проезжает мимо восточного крыла собора, заворачивает в Унтер Ташенмахер, едет к Альтермаркту и уже приближается к Сенному рынку, но только у Мальцмюле или самое позднее на повороте к Мальбюхелю, где обычно соскакивают на ходу, я начинаю обдумывать важное решение: пойти ли вначале домой, чтобы помочь отцу (или родителям; папина телеграмма: «Мать скончалась», которой я был обязан временным освобождением от моего идейно-казарменного сообщества, вполне могла оказаться блефом – ради меня мама была способна даже притвориться мертвой), или же доехать до Перленграбона, чтобы сперва посетить Бехтольдов. Оставим этот вопрос без ответа, пока трамвай не доберется до Мальцмюле, а сами вернемся на ассенизационные нивы, где я познакомился с Энгельбертом Бехтольдом, который о дальнейшем будет именоваться, как и все кёльнские Энгельберты, просто Энгелем, то есть Ангелом. Так его звали дома, в казарме, так его звал я, таковым он был даже по внешнему виду.
Во исполнение заветной мечты моего начальника «сделать из меня человека», того самого начальника, которого я ткнул во время учения саперной лопатой в подколенную впадину (и притом ткнул не намеренно, в чем меня упрекают некоторые мои друзья, а… и это мое признание приведет их всех в ужас… а исключительно повинуясь воле провидения), так вот, во исполнение заветной мечты моего начальника меня во мгновение ока укатали в те райские кущи, где Ангел – в нашей части личность почти легендарная – уже три месяца, не разгибая спины и "с несгибаемой волей, выполнял самую разнообразную черную работу: ежедневно чистил громадную выгребную яму, не имевшую стока для нечистот (от цифровых данных я избавляю и себя и читателя), наливал помои в корыта для свиней, чистил и топил печи наших предводителей, наполнял ихние ведра углем, устранял следы их пиршеств (главным образом, блевотину, состоявшую из смеси пива и ликера с винегретом) и без конца перебирал наши почти неисчерпаемые картофельные запасы в погребе – выбрасывал гнилую картошку, чтобы гниль не распространялась дальше.
Стоило мне очутиться рядом с Ангелом, как я понял, что не моя воля и уж тем более не какая-то дурацкая «закономерность» или злоба моего предводителя, а божественное провидение привело меня именно сюда, чтобы «сделать человеком». Увидев Ангела, я помял также, что, коль скоро такой Ангел оказался на службе, он должен был чистить нужники, и для меня просто честь составлять ему компанию и заниматься тем же.
В казарменных сообществах воистину «становятся людьми» не те, кому даются льготы, а как раз те, кому достаются тяготы. (Терпение! Я прекрасно знаю, что тяготы могут обернуться льготами, и потому всегда настороже!) Например, моя шопеновская служебная командировка до сих пор представляется мне в известной степени пятном, которое можно извинить разве что моей относительной молодостью – мне тогда было двадцать два. Другие льготы (не «тяготы навыворот», а истинные льготы) я не рассматриваю как пятна – к примеру, то обстоятельство, что, будучи батальонным поставщиком угля – отсюда явствует, что я занимался не только экскрементами, – я вел с настоятельницей монастыря бенедиктинок близ Руана сложнейшие переговоры, сильно затянувшиеся по причине взаимного влечения, но самого возвышенного порядка. Мы ежедневно беседовали по нескольку часов, сговариваясь об одном дельце (попутно я должен был рассеивать ее страхи, убеждая, что не донесу на нее): в обмен на хороший уголь, который срочно требовался настоятельнице для прачечной, она должна была разрешить мне принимать два раза в неделю ванну. Обе договаривающиеся стороны дошли прямо-таки до высшей математики в дипломатии в духе Паскаля и Пеги. Хотя монашки догадывались, что с моим вероисповеданием не все благополучно, они приглашали меня на праздничную мессу в день вознесения богородицы, а после потчевали чаем с песочными пирожными (настоятельница знала, что я терпеть не могу кофе). Я отблагодарил монахинь по-рыцарски, презентовав лишний центнер угля и три офицерских белоснежных носовых платка, которые собственноручно стянул – чем особенно горжусь – на вещевом складе немецких вооруженных сил, а потом дал одной парализованной учительнице, и она за мой счет вышила на них слова: «Нет лучше друга, чем неправедный Мамона. Votre ami allemand» .
Чтобы не усложнять излишне эту повесть, мне не хотелось бы перечислять многие другие, а уж тем паче все без исключения льготы, которые я получил; так, скажем, в одной лавчонке тканей в Яссах на редкость красивая румынская еврейка поцеловала меня в обе щеки, в губы и в лоб, пробормотав на жаргоне странные слова: «За то, что вы принадлежите к такому жалкому племени»; этот случай имел и свою предысторию и свое продолжение; я рассказываю его с середины, ибо все остальное слишком сложно объяснить. А уж о венгерском полковнике, который помог мне подделать одну справку, я и вовсе не хочу упоминать…
Давайте еще раза два слегка отклонимся от темы: вначале вернемся назад к седьмому номеру трамвая, который только-только проехал Мальцмюле и, жалобно позванивая, приближается к Мюленбаху, а оттуда потащится в гору, к Вайдмаркту… а потом снова обратимся к ассенизационному кварталу нашего поселения, где я внезапно очутился рядом с Ангелом, который, сидя на выступе стены между кухней, лазаретом и отхожим местом, смаковал свой завтрак: ломоть черствого хлеба, самокрутку и кружку суррогатного кофе. В эту минуту он напоминал подметальщиков улиц в моем родном городе; я всегда восхищался и всегда завидовал той благородной манере, с какой они вкушали свой завтрак на ступеньках памятника, изображающего атлетов, тянущих канат. Ангел, подобно всем ангелам на полотнах Лохнера, был светловолосый, скорее даже злато-волосый, маленького роста, неуклюжий, и хотя лицо его было абсолютно лишено античных черт – приплюснутый нос, слишком маленький рот и почти подозрительно высокий лоб, – оно прямо-таки переворачивало вам всю душу. В темных глазах Ангела не было и тени меланхолии. Когда я появился, он сказал «привет» и кивнул мне так, словно мы уже лет четыреста назад сговорились об этой встрече и я просто чуть-чуть опоздал, а потом, не отнимая кружку ото рта, вскользь заметил:
– Тебе бы следовало жениться на моей сестре. – После этого он поставил кружку на выступ стены и продолжал: – Она красивая, хотя похожа на меня, ее зовут Гильдегард.
Я молчал: ведь человеку, внемлющему гласу и повелению ангела, не остается ничего иного, как молчать.
Ангел загасил свою самокрутку о стену, сунул чинарик в карман, поднял с земли пустые ведра и начал давать мне указания делового характера о предстоящей работе; в основном они касались некоторых деталей из области физики: вместительность ведер в килограммах, грузоподъемность палки, на которой висели ведра, и т. д. Потом он добавил еще несколько разъяснений химического порядка, но воздержался от всяких гигиенических замечаний, поскольку над отхожим местом красовался большой плакат: «Коль сюда вошел перед едой, руки тщательно помой». Как мы видим, родитель, отправляющий своего сына на военную службу, может не опасаться: там ничего не упустят. К этому еще следует добавить, что в столовой нашей части висел плакат: «Труд дает свободу» ; стало быть, начальство позаботилось обо всем – и о лирике и о мировоззрении.
Всего лишь две недели я занимался вместе с Ангелом той деятельностью, которая и по сей день дает мне возможность во всякое время заработать свой кусок хлеба в качестве ассенизатора или сортировщика картофеля. Никогда в жизни я не видел столько картошки сразу, как в те дни в подвале под нашей кухней; пробиваясь сквозь крохотные оконца, тусклый дневной свет освещал коричневатую картофельную гору, и казалось, она дышит, подобно пузырящейся трясине; сладковатый алкогольный дух наполнял все помещение, когда мы, отобрав целую груду гнилого картофеля, складывали его, чтобы поднять наверх. Позитивная часть нашей программы состояла в том, что мы наполняли драгоценными овощами ведра (во имя спокойствия мамаш разъясняю, что это были другие ведра), уносили их на кухню и ссыпали в заранее приготовленные чаны для ежевечерней коллективной чистки картофеля. После того как несколько ведер уже было внесено на кухню, нам давали команду, которую наш шеф-повар (один из немногих субъектов в этом казарменном сообществе, не имевший судимости) называл командой «на брюхе вперед»; это означало, что мы должны были броситься ничком на липкий пол, а потом ползать на животе вокруг гигантской плиты; при этом нам разрешалось поднимать голову лишь настолько, чтобы не ободрать лицо о пол. Передвигаться можно было исключительно с помощью носков ног, если же мы упирались в пол руками или коленками, а не то и вовсе замирали в изнеможении, то нас наказывали – заставляли петь по команде: «Эй, запевай, запевай что-нибудь веселенькое!»; до сего дня не знаю, чем можно объяснить – просто ли интуицией или родством душ между Ангелом и мною, – во всяком случае, я в первый же раз затянул песню, которая была коронным номером в репертуаре Ангела: «Германия, Германия превыше всего». Таким образом, мы видим, что в процессе «делания человеков» начальство не пренебрегало и патриотическими струнами нашей души: отцы, которые боятся, что их отпрыски могут, не дай бог, забыть свою немецкую национальность, незамедлительно должны, как уже было сказано на странице 177, отправить их на военную службу и желать им по возможности самой суровой муштры. Во время пения я с присущим мне педантизмом размышлял, действительно ли можно назвать песню, которую мы пели, «веселенькой». Впрочем, описанный здесь метод – это я сообщаю авансом для будущих толкователей – является самым лучшим, самым действенным методом для успешного вбивания в голову подрастающему поколению того, к какой национальности оно принадлежит и какое подданство имеет.
Рекомендую ого швейцарцам, французам и другим народам. Не каждому ведь дано вкусить поцелуй от красивой еврейской девушки в румынской лавчонке.
Никого не удивит, если я скажу, что мы были очень измучены и не могли поэтому петь по-настоящему, с тем совершенством, с каким поют в певческих ферейнах. Лежа на липком кафельном полу, мы невнятно бормотали незабвенные и незабытые слова старого немецкого гимна. Ну, а потом мне – как раз мне! – запретили петь; однажды наш обер-предводитель – он же командир части – разыскал меня в картофельном погребе и, наорав за то, что у меня не оказалось свидетельства о крещении, неожиданно – так ли уж это было необоснованно, до сегодняшнего дня не знаю, дело темное – обозвал меня «жидом пархатым», а сие ругательство я всегда воспринимаю как своеобразный обряд не то крещения, не то обрезания. С тех пор мне не разрешалось петь немецкий гимн, и вместо этого я пел «Лорелею».
Никого не удивит также, если я скажу, что мы почти не разговаривали больше с Ангелом, тем паче о Гильдегард. Чаще всего мы уже около половины десятого утра были так измучены, что с трудом справлялись с нашими многообразными обязанностями – нас шатало и тошнило от усталости и отвращения. Объяснялись мы только знаками. Благодаря рвотам, головным болям и крайней усталости, мы могли не опасаться, что наши тяготы обратятся в льготы. Когда Ангел – отчасти виновато, отчасти упрямо – пожимал плечами, я знал, что он хочет сесть на груду картофельных мешков, чтобы помолиться. («Я обещал маме», – говорил он извиняющимся тоном.)
Разумеется, и в этом нашем казарменном сообществе существовала «чуткость во внеслужебное время» и даже вариант оной – «чуткость в служебное время»; представлял и проводил ее в жизнь некий молодой предводитель, лютеранин с благородной внешностью, бывший студент богословского факультета, который иногда подходил к нам, чтобы «вступить в беседу». Для него я всегда держал наготове специальную смесь из гнилого картофеля и экскрементов, которую в нужный момент выливал рядом с собой; зато преисполненный христианского смирения Ангел и впрямь «вступал с ним и беседу»; раза два за те четырнадцать дней он минуты по три принимал подаяние в виде слов: «необходимость», «всемогущий дух», «судьба» – будто смиренный нищий, принимающий черствую горбушку.
Тем временем семерка уже подъезжает к Вайдмаркту, и я думаю только о Гильдегард Бехтольд. За последние две недели я не раз собирался написать ей и с места в карьер «попросить ее руки» (другого, лучшего выражения для данной ситуации я не знал тогда и не знаю по сию пору), но как раз в те дни меня особенно осаждали и мне особенно досаждали и угрожали ежевечерние клиенты, ибо стиль моих писем казался им все же чересчур заумным. Грубые нежности, которые мои заказчики желали высказать своим партнершам (первичные и вторичные половые признаки употреблялись во всевозможных сочетаниях, а эти сочетания, в свою очередь, перемежались названиями других частей тела), я научился переводить в иную, более возвышенную плоскость и выработал настолько изысканно-туманный стиль, что и сейчас еще могу писать письма от любого лица мужского пола любимому лицу женского пола так, что они пройдут любую цензуру; псе в них будет сказано и ничего не написано. Стало быть, я всегда могу заработать свой кусок хлеба и как сочинитель писем. А поскольку я люблю писать самыми черными чернилами или самым мягким карандашом на самой белой бумаге, то считаю эту свою специальность той привилегией, которой не следует стыдиться.
На Вайдмаркте мое беспокойство перешло прямо-таки в нервозность; еще минута – и я сойду на Перленграбене. Решение принято. (Мама умерла, и я это знал). Поскольку даже здесь, в трамвайном вагоне, запах экскрементов образовал вокруг меня зону отчуждения, я был как бы заключен в башню из слоновой кости; так называемый внешний мир воспринимался мною несколько нереально и нечетко (а может, и четко), как он воспринимается сквозь тюремную решетку. Штурмовик (и как только человек может надеть такую форму!), господин с шелковым галстуком, явно принадлежавший к образованному сословию, молоденькая девушка, которая своими детскими пальцами вынимала из бумажного пакета виноградины, и кондукторша – ее молодое грубоватое лицо казалось красивым благодаря выражению неприкрытой чувственности, отличавшему в свое время лица всех кёльнских кондукторш, – все они шарахались от меня, как от прокаженного. Я протиснулся к передней площадке, соскочил с трамвая и помчался по Перленграбену; три минуты спустя я уже подымался по лестнице на четвертый этаж доходного дома. Толкователю, который гонится за истиной, я советую начертить полукруг западнее Северинштрассе с радиусом в три минуты, установив ножку циркуля на трамвайной остановке Перленграбен, а потом выбрать себе одну из улиц в этом полукруге; чтобы точнее определить радиус, мне следовало бы сообщить мою скорость: предлагаю нечто среднее между скоростью Джесси Оуэна и скоростью бегуна-любителя, добившегося неплохих результатов. Меня ничуть не удивило, когда я увидел над дверью квартиры Бехтольдов табличку с надписью: «Глядите на него. На кого? Се жених грядет! Как грядет? Как агнец!» Не успел я нажать на кнопку звонка… говорить об этом излишне, но для верности все же скажем… как Гильдегард уже открыла дверь, упала в мои объятия, и вся вонь вокруг меня исчезла.
III
Изобразить на этих страницах хотя бы несколькими штрихами силу нашей любви, а тем более проанализировать ее не входит в мои намерения и выходит за рамки моих возможностей. Одно ясно: то не была любовь с первого взгляда. Только час спустя, когда я уже прошел обряд посвящения, неминуемый в бех-тольдовском клане, выпил свой жениховский кофе и наполовину изничтожил жениховский пирог, у меня впервые появилась возможность как следует разглядеть Гильдегард. Она была куда красивее, чем это позволяло предположить ее сходство с Ангелом; и я вздохнул с облегчением. Хотя я любил ее вот уже две недели, мне было приятно, что она показалась мне красивой. Боюсь, если я сообщу теперь, что с той поры мы с Гильдегард как можно чаще, хотя и недостаточно часто, заключали друг друга в объятия, и напомню, что приписываю это божественному провидению, которое заставило меня в ту секунду, когда раздалась команда «лопату к ноге», позабыть внезапно всю прошлую выучку, это наведет заботливых папаш на мысль посылать своих сыновей «на службу» не только из воспитательных соображений, но и с той целью, чтобы они, пусть окольными путями, неправильно исполнив команду «ружье к ноге» (саперных лопат сейчас уже не водится), заполучили себе такую милую, умную и красивую жену, какую заполучил я. Я хотел бы предостеречь от этого, сославшись на сказку «Метелица» (и на другие аналогичные сказки), в которой говорится, что человек, совершающий добрые поступки без заранее обдуманного намерения, пожинает куда более богатые плоды, нежели человек, подражающий ему и совершающий добрые поступки с заранее обдуманным намерением; еще раз торжественно клянусь, что я делал все не преднамеренно (тут я оставляю в альбоме «Раскрась сам» несколько чистых страниц, а злыдни пусть скрежещут зубами, ведь, одержимые своими черными замыслами, они не желают верить, что божественное провидение может привести к чему-то хорошему и того, у кого нет никаких замыслов).
Разумеется, мне не дано постичь все намерения провидения, но одно из них, безусловно, состояло в том, чтобы обеспечить семейство Бехтольдов кофе не только в военные годы, но и во все последующие (отец мой занимался оптовой торговлей кофе и передал мне свое дело).
Вторая, побочная, цель состояла в том, чтобы продемонстрировать мне с помощью моих шуринов то безумие двадцатилетних, о котором я не имел понятия до 22 сентября 1938 года. (Буржуазная семья, аттестат зрелости, один семестр у Бертрама, в национал-социалистской партии и в других нацистских организациях не состоял.) Далее. Провидение, возможно, позаботилось и о том, чтобы подыскать мне, когда я потерял маму, хорошую тещу, которая любила бы меня, как родная мать (моя теща не только готова была притвориться ради меня мертвой, она пошла еще дальше, что соответствовало ее крутому характеру, – с большим трудом пробилась к большому военному начальнику и обозвала его «законченным кретином», потому что он не желал продлить мне увольнительную, когда моя дочурка заболела скарлатиной). И наконец, еще одна цель: предоставить моему папаше в лице старого Бехтольда собеседника на всю жизнь, с которым он мог бы ругательски ругать нацистов, а также обеспечить младшего брата Ангела – Иоганна, который был заядлым курильщиком, моим табачным пайком на все то время, что табак выдавался по талонам (стало быть, почти на одиннадцать лет). Возможно также, божественное провидение замыслило сбалансировать экономическое положение двух семей: у нас были деньги, у Бехтольдов их не было. В отношении кофе мне, во всяком случае, все абсолютно ясно: ни одному семейству не пришлось бы так туго с кофе во времена, какие вскоре наступили, как Бехтольдам. При каждом удобном случае каждый из членов этой семьи вопрошал: «А не сварить ли мне кофейку?» – хотя можно было не сомневаться, что уже до этого на стол раза четыре или пять ставили кофейник. Позднее, когда война действительно разразилась, я дважды крупно просчитался: во-первых, я снизил потребление кофе в бетхольдовской семье с двухсот фунтов до семидесяти пяти ежегодно и установил продолжительность войны в семь лет, не знаю, по какой причине – то ли из пессимизма, то ли из мистической приверженности к числу «семь», – как бы то ни было, я заставил отца спрятать на складе соответствующее количество кофе в зернах. А во-вторых, вдолбил в голову теще, что кофе необходимо экономить и напугал ее картиной бескофейной эпохи, какая грозит наступить, если теща не будет достаточно экономной.
IV
Прежде чем продолжить свой рассказ, я хочу заверить, что ассенизационная тема исчерпана так же, как ма странице 170 была исчерпана шопеновская. Я собираюсь покончить также с описанием воспитательных мероприятий в военных организациях. У читателя легко может возникнуть подозрение, будто эта повесть написана с антимилитаристских позиций или даже с позиций борьбы за разоружение – иначе говоря, враждебных вооружению. Нет, нет, дело идет о более высоких материях, о… ведь каждый непредвзятый читатель давно уже это понял… о любви и невинности. Ие моя вина, если обстоятельства сложились так, что детали, с помощью которых я пытаюсь изобразить любовь и невинность, вынуждают меня писать об известных учреждениях, установлениях и порождениях; это вина судьбы, на которую каждый может роптать, сколько его душе угодно. Разве я виноват, что пишу по-немецки, что в погребе немецкого казарменного сообщества его предводитель обругал меня «жидом» и что в задней комнате нищей румынской лавчонки красивая еврейка подарила мне поцелуй только потому, что я немец? Родись я в Баллахулише, я писал бы самыми черными чернилами или самым мягким карандашом на самой белой бумаге о любви и о невинности в совершенно ином стиле и с иными деталями. Я воспел бы собак, лошадей и ослов, воспел бы милых дев, которых целовал после танцев у изгороди, обещая то, что собирался исполнить, но потом не исполнил, – повести их под венец. Рассказал было лугах и болотах, о ветре, который воет в торфяных ямах, о ветре, заливающем темные торфяные ямы водой, о воде, которая вздымается так, как вздымалась черная шерстяная юбка девы, той самой, что хотела утопиться, ибо юноша, целовавший ее и обещавший назвать своей женой, стал священником и покинул родные края. Я бы исписывал страницу за страницей, чтобы воздать хвалу собакам из Дингуолла; эти умные и верные животные – чистокровные, мак все ублюдки, – уже давно заслужили памятник хотя бы на бумаге. Но от себя не уйдешь, и я снова чиню карандаш – не для того, чтобы нарочно сообщить нечто безрадостное, а для того, чтобы сообщить, как все было… И мы волей-неволей, вздохнув, возвращаемся в Кёльн, на улицу, которую можно обнаружить западнее Перленграбена, в трех минутах ходьбы от трамвайной остановки, если эту улицу вообще можно обнаружить. О нет, земля ее не поглотила! Ее смело, стерло с лица земли, и чтобы в альбоме «Раскрась сам» эта страница не осталась совершенно пустой и, таким образом, не возникло бы путаницы, я сообщу несколько мелких примет этой улицы: табачная лавка, меховой магазин, школа и много-много светло-желтых домов, домов почти такого же цвета, какие я видел в Пльзене, но не таких высоких. Рекомендую дотошным и одаренным читателям нарисовать три экскаватора: на одном из них будет болтаться меховой магазин, на втором – табачная лавка, на третьем – школа, а в качестве эпиграфа для этой страницы я предлагаю слова: «Труд дает свободу». Одно плохо: никто не будет знать, где надо прибить мемориальную доску, если в один прекрасный день люди решат, что Ангел был святым. Я вполне отдаю себе отчет, что не являюсь представителем церковной конгрегации и без помощи «адвокатов дьявола» не могу ставить вопрос о причислении к лику святых, но Поскольку мое вероисповедание неясно, надеюсь, никого не оскорбит, если я протащу лишнего святого в какую-либо религию, к которой, по всей вероятности, не Принадлежу. Как и все в моей повести, это будет непредумышленно. Конечно, тот факт, что Ангел был, можно сказать, моим сватом, а также моим шурином, заставит людей недоброжелательных воскликнуть: «Ага!» Но раз графа «вероисповедание» все равно остается в альбоме незаполненной, я, по-моему, могу позволить себе некоторую вольность: ведь с Ангелом я как-никак провел целых две недели; почуяв его святость, люди, возможно, перестанут чуять в этой повести запах экскрементов. Вижу, вижу, мне ничего не позволят, подозревая злые умыслы, но я оставлю все, как есть, ведь терпимость (как говорят) не является богословской категорией. А потом отец мой еще жив и уже давно перестал ходить попеременно в разные церкви; он в них вообще не ходит и свои бланки на уплату церковных налогов мне не показывает. До сих пор они вместе со старым Бехтольдом, моим тестем, ругательски ругают нацистов. Впрочем, эти старички нашли себе еще одно занятие: они исследуют прошлое Кельна, его пласты. День и ночь возятся в раскопе, который мой папаша вырыл у нас во дворе и велел покрыть навесом; вполне серьезно, хотя и хихикая, они уверяют, что открыли развалины храма Венеры. Теща моя – католичка на свой особый, весьма милый лад; как и все кёльнцы, она придерживается лозунга: «Что такое католицизм, мы здесь сами знаем». Когда мне приходится беседовать с ней на религиозные темы (как-никак я отец двадцатичетырехлетней дочери, которая согласно горячему желанию моей умершей жены была воспитана католичкой, но потом вышла замуж за лютеранина и, в свою очередь, стала мамой трехлетней дочурки, которая согласно ее горячему желанию воспитывается католичкой); так вот когда мы с ней беседуем на эти темы и я на основе достоверных фактов доказываю, что ее точка зрения не соответствует официальной позиции церкви, теща возражает мне и при этом произносит сентенцию, которую я воспроизвожу не без душевных колебаний! «Тогда, стало быть, сам папа римский ошибается». А если при наших беседах присутствуют церковные должностные лица – чего иногда не избежишь – и если они нападают на ее, мягко выражаясь, своеобразное отношение к папе, она не отступает ни на шаг и ссылается на нечто такое, что столь же трудно доказать, как и опровергнуть. «Мы, Керкхоффы, – говорит она (моя теща урожденная Керкхофф), – всегда были католиками по совести». Не мое дело разубеждать тещу. Для этого я ее слишком люблю. Но чтобы еще усугубить путаницу в отношении этой любезной особы (во время войны она как-то раз собственноручно спустила с лестницы молодчика из полевой жандармерии, который выслеживал ее сына Антона – дезертира; собственноручно, в буквальном смысле слова) я сообщаю еще одну деталь для альбома «Раскрась сам»: моя теща полтора месяца руководила ультралевой ячейкой, пока не решила, что «это дело» не согласуется с ее «католицизмом по совести», кроме того, она возглавляла и до сих пор возглавляет молитвенный кружок.
Предлагаю покрасить фон хотя бы на одной из посвященных ей в альбоме страниц голубым цветом; любой человек, изображавший небо над Неаполем, хорошо знаком с этим цветом, А если читатель теперь «уж вовсе не знает, что и подумать» о моей теще, значит я достиг цели; пусть каждый хватает цветные карандаши, коробку с акварелью или палитру и красит мою тещу в тот цвет, который символизирует для него «нечто подозрительное» или даже «скандальное». Лично я рекомендую пастельный красный с фиолетовым отливом. Не стану распространяться больше о моей теще; она мне так дорога, что я не хочу бросать на нее чересчур яркий свет; основные черты ее облика я сохраню в своей личной камере-обскуре – памяти. Зато с удовольствием сообщу ее внешние приметы: теща – женщина маленького роста, была когда-то хрупкой, «но основательно раздалась в ширину», до сих пор поглощает кофе в неимоверных количествах; в преклонных годах, семидесяти двух лет, пристрастилась к курению. Со своими внуками обращается прямо-таки «непозволительным образом»: детей моего погибшего шурина Антона, который был безбожником и «явно левым», двух молоденьких девиц восемнадцати лет и двадцати одного года, она загоняет на кухню, сует им в руки четки и молится с ними; детям моего второго, здравствующего и поныне шурина Иоганна, которые воспитываются в ортодоксально-церковном духе, десятилетнему мальчугану и двенадцатилетней девчушке, она, напротив, «прививает упрямство и строптивость» (слова, взятые в кавычки, являются цитатами из ее речей),
Для тещи я по-прежнему «славный мальчик, с которым моя Гильда была так счастлива, а с моим Ангелом он много месяцев (на самом деле всего четырнадцать дней) чистил нужники» (во имя исторической правды я снова вынужден употребить сие грубое слово). Оба эти обстоятельства она не забыла, равно как и тот факт, что я снабжал ее кофе «и в военные и в мирные годы». Другие мои заслуги, чисто практические, она всегда перечисляет под конец, что, пожалуй, говорит в ее пользу. А в общем и целом старуха считает меня «наивным дурачком», хотя бы по той причине, что «он, как идиот, разрешил в себя стрелять настоящими пулями и даже допустил, чтобы в него попали».
Здесь она не признает никаких резонов. Теща уверяет, что, ежели «человек интеллигентный не имел ничего общего с тем делом ни фактически, ни формально (под «тем делом» она в данном случае подразумевает нацистский режим), он должен был как-то ловчить». Наверное, она права; когда я начинаю с ней спорить и напоминаю, как погиб Ангел, теща говорит: «Ты прекрасно знаешь, что Ангел был не слишком интеллигентный, а может, наоборот, слишком интеллигентный»; и тут она права. Сам не пойму, как я разрешил в себя стрелять настоящими пулями и даже допустил, чтобы в меня попали. Ведь я был освобожден от стрельбы; почему же я находился там, где стреляли, сам не сделав ни одного выстрела? В моем сознании и на моей совести это темное пятно. Наверное, мне просто надоел Шопен, а может, я устал от Запада и стремился душою на Восток; не знаю точно, что со мной было, не знаю, что заставило меня пренебречь медицинской справкой, выданной главным офтальмологом армейской группы «Запад». Гильдегард писала тогда, что она меня понимает, но сам я себя не понимал… Теща вполне права, характеризуя мою тогдашнюю позицию словами «вел себя, как идиот». Все это так запутано и темно, что разрешаю каждому, кто пожелает, обмакнув кусок ваты в черную тушь, посадить здоровую кляксу в том месте альбома «Раскрась сам», где должно обретаться мое сознание. Как бы то ни было я с самого начала распрощался с мыслью о дезертирстве: у меня не было желания менять мою тогдашнюю тюрьму на какую-либо другую.
– Ну, а что играют на рояле русские? – спросила меня теща, когда я приехал на побывку.
Не покривив душою, я сказал, что всего три раза слышал игру русских на рояле и что каждый раз это был Бетховен.
– Хорошо, – сказала она, – очень хорошо.
Здесь, в самой середине нашей идиллии, мне хочется, хоть и с некоторым опозданием, выполнить свой долг; на одной или двух страницах воздвигнуть часовню, чтобы увековечить память погибших героев этой повести.
1. Гильдегард Шмёльдер, урожденная Бертольд, родилась 6 января 1920 года, умерла 31 мая 1942 года во время воздушного налета на Кёльн, недалеко от Хлодвигплатц. Ее бренные останки так и не были найдены.
2. Энгельберт Бехтольд, прозванный Ангелом, родился 15 сентября 1917 года, убит 30 декабря 1939 года между Форбахом и Сент-Авольдом французским часовым, который, как видно, решил, что Ангел хочет напасть на французский пост, хотя тот просто собрался перебежать. Его бренные останки так и не были найдены.
3. Антон Бехтольд, родился 12 мая 1915 года, расстрелян в феврале 1945 года у веранды кафе Рейхарда в Кёльне, между теперешним Домом радио и теперешней резиденцией каноников, недалеко от транспортного агентства, just in front of the cathedral , у веранды, где ничего не подозревающие туристы и уж вовсе ничего не подозревающие сотрудники кёльнского радио потягивают кофе с мороженым. Его бренные останки так и не были найдены, зато нашлось его «дело». В официальных бумагах он именуется «дважды дезертиром» и, кроме того, обвиняется в краже армейского имущества, в торговле оным на «черном рынке» и в сколачивании группы дезертиров в подвалах разрушенных домов неподалеку от Хоэпфорте, в старом городе – группа вела под его руководством настоящие оборонительные бои против «органов порядка вооруженных сил Велико-Германии». Вдова его, Моника Бехтольд, в свое время очень много говорила «об этом», сейчас она больше не говорит «об этом».
Воздвигнув сию часовенку, я не стану ее украшать, пусть пребывает в незаконченном виде. Но каждый читатель вправе украсить ее по своему вкусу и разумению шиповником, анютиными глазками или бирючиной. Розы тоже не возбраняются, можно также произносить молитвы и уж тем паче вполне дозволено размышлять о бренности нашего праха. Тех, кто хочет молиться, я прежде всего прошу не забывать Антона: раньше я его не любил, но теперь желаю ему, чтобы в тот миг, когда зазвучат трубы страшного суда, его поцеловал бы самый милый ангел, не из архангелов, а кто-нибудь попроще, кого не допустят трубить, а разрешат только начищать трубы. Я желаю Антону освободиться от ложного демонизма, огульного порицания и отрицания. Пусть ангел вернет ему то, что было, наверно, когда-то дано и ему, – невинность.
V
Вот уже и военная тема почти исчерпана, во всяком случае в этом произведении, и мы вновь возвращаемся к тому мирному сентябрьскому дню, когда я в первый раз поцеловал Гильдегард и вся вонь вокруг меня внезапно исчезла.
Передняя Бехтольдов представляла собой примерно восьмиметровый темный закут, в который выходило пять дверей – три из спален, одна – из кухни, одна – из ванной. В узких простенках между дверьми прямо в штукатурку были вбиты крючки. На них болтались платья, пальто, куртки, платки, заношенные халаты и «мамины дурацкие шляпенции», то и дело эти вещи застревали в какой-нибудь из дверей, и Бехтольды вытаскивали их, иногда прищемляя себе пальцы.
В ту минуту, когда Гильдегард упала в мои объятья, открылись сразу три двери: госпожа Бехтольд вышла из кухни, старик из спальни, Антон и Иоганн из своей комнаты, и все четверо затянули хором; «Се жених грядет! Как грядет? Как агнец!», а Гильда – пятый член этой семейки – в это время молча орошала мою грудь слезами радости.
Самое позднее на этом месте искушенный читатель разгадает один секрет, а именно – эта повесть и впрямь задумана как идиллия чистейшей воды, и вонь клоаки несет в ней ту же смысловую нагрузку, что в иных произведениях аромат роз; где можно, мы не будем хулить войну или, во всяком случае, сделаем это лишь мимоходом, а вопрос о нацизме рассмотрим как нечто промежуточное между обыкновенным насморком и серным дождем.
А если на одной из последующих страниц читатель узнает еще, что мы с Ангелом вступили – правда, порознь, но все же оба в СА, хотя и фиктивно, – служили-то мы известно где и никогда не облачались в эту ужасную форму штурмовиков, – он скажет: лучше бы автор родился в Баллахулише, лучше бы на его писчей бумаге был иной водяной знак – не герб города Кёльна, а лира. Не к чему ему было родиться немцем, напрасно он родился кёльнцем. А если я еще признаю, что после войны стал владельцем отцовской кофейной фирмы и в данный момент упорно стараюсь не огорчаться и не расстраиваться из-за того, что оборот в истекшем году повысился всего на три и семь десятых процента, тогда как в прошлом году – на четыре и девять десятых процента по сравнению с позапрошлым годом, – читателю станет ясно, что мои шурины были правы, называя меня «стыдливой мимозой». Тщетно я пытаюсь успокоить моего беспокойного поверенного премиальными. Он не понимает моих намеков на огненную колесницу, которая вознесла на небо Илью-пророка, не понимает также, почему я позволяю моей трехлетней внучке баловаться с нашими сложными, дорогостоящими счетными машинами; и когда я подсовываю финансовому ведомству счета за ремонт этих машин, он возмущен, морально подавлен, точно так же, как и тем, что для меня эти технические шедевры всего лишь усовершенствованные ткацкие станки. Его опасения насчет того, что дело «катится по наклонной плоскости», меня не страшат. Куда же еще катиться? Ведь каждый раз, спускаясь к пристани Лея и прогуливаясь вдоль Фран-конской верфи, я должен напрячь волю, чтобы не броситься в темные воды Рейна. Только рука моей внучки удерживает меня от этого шага и еще мысль о теще. Что мне эта кофейная торговля? Сам я пью только чай.
Отцу и тестю меня не удержать. Их возраст открыл перед ними новые просторы, новую область утех, столь древнюю, как и хлам, в котором они роются. Они «слились воедино с Кёльном», и отнюдь не мудрость, а всего лишь убывающая мужская сила мешает этим хихикающим старцам заменять свои утехи амурными проказами. Старый Бехтольд, чья прямота рабочего мне когда-то так нравилась, приобрел изысканные манеры, и теперь, когда старики вылезают из своего раскопа и выносят на свет божий какой-нибудь камень или обломок, на котором что-то нацарапано, они напоминают мне собак – и не только из-за своей привычки облизываться: их хихиканье укрепляет мои подозрения в том, что все мы – и Ангел, и Гильдегард, и я – были лишь приманкой; каждый из нас был приманкой для другого, а в глубине сцены кто-то все время хихикал. То, что с нами случалось, и то, что делали мы сами – отпускали ли кофе или чистили выгребные ямы, разрешали в себя стрелять, жили или умирали, – всегда было кому-то на руку. Смерть мамы и та была на руку всем – Бехтольдам, мне, даже отцу, который «больше не в силах был смотреть на ее страдания», да и маме самой – она не выносила нацистские рожи и их мундиры, не была ни набожной, ни невинной, а к тому же была недостаточно отпетой, чтобы жить в этой клоаке.
Не хочу повторять, что говорил на ее могиле евангелический пастор, – до того это было ужасно. Некоторые формы лицемерия я вообще обхожу с истинно божественной терпимостью. Надеюсь, что в тот час, когда затрубят трубы страшного суда, ангелы не станут запихивать ему в рот гору сахарина – все те слова, которые он произнес при жизни.
После похорон, выражая соболезнование отцу и мне, пастор неодобрительно взглянул на мой штатский костюм и строго прошептал:
– Почему вы не пришли в своей доблестной форме?
За это замечание объявляю его самым несимпатичным персонажем моей повести, гораздо более несимпатичным, чем облаченный в доблестный мундир командир части, он же предводитель, который заставлял нас ползать на брюхе. Я протянул пастору руки с ногтями в траурной кайме – словно в знак протеста. Это единственная преднамеренная грубость, какой я могу похвастаться. Только через двадцать лет на свадьбе моей дочери я снова встретился с ним – он оказался родным дядей моего зятя – и снова протянул ему руки, на сей раз чистые, и это уже было не преднамеренной грубостью, а просто условным рефлексом, что могут подтвердить все психологи. Пастор залился краской, начал заикаться на каждом слове и не принял наше приглашение на семейный завтрак; зять до сих пор сердит на меня за то, что я нарушил «гармонию этого дня».
Пусть экскурсы вперед и назад не нервируют читателя. Любой школьник самое позднее на седьмом году обучения узнает, что такие экскурсы называются переходами из одного повествовательного плана в другой. Нечто подобное бывает на фабриках с разными сменами – этим я хочу сказать, что стыки разных планов отмечены у меня как места, где я должен снова очинить карандаш, чтобы нанести на бумагу очередные штрихи и точки. В этой повести вы видите меня в возрасте двадцати одного года и двадцати трех лет; потом увидите двадцатипятилетним, а затем уже почти пятидесятилетним. Вы видите меня женихом, супругом, потом увидите вдовцом и дедушкой; пролетело почти двадцать лет, а перед нами одни пустые страницы; я набросал на них кое-какие контуры, но ничего больше не изображу… Ну, а теперь, очинив карандаш, вернемся поскорее в старый план этой многоплановой повести – к 22 сентября 1938 года, к четверти шестого.
VI
Слова приветственного хорала отзвучали; на моей шее и щеках я ощутил слезы Гильдегард, длинные пряди ее волос – белокурых, как на картинах Лохнера, – разметались по моей рубашке. Из распахнутой кухонной двери донесся запах только что снятого с плиты кофе… (кто будет заваривать мне в этом доме чай?) и только что вынутой из духовки бабы (в других местах ее именуют кексом). Сквозь открытую дверь спальни мальчиков я увидел мольберт Антона Бехтольда – желтые и фиолетовые пятна, хаос, но, несмотря на это, можно было ясно различить (на мой взгляд, слишком ясно), что сие живописное произведение изображало обнаженную женщину, покоящуюся на фиолетовой тахте. Сквозь другую дверь я увидел кипу красновато-желтых кусков кожи размером этак пятьдесят сантиметров на восемьдесят, низенький стул, на каких сидят сапожники, громадную пепельницу в виде пруда с лебедями, а в ней дымящуюся сигару. После неудачного суда и вполне удавшегося банкротства, хотя и не злостного, папаша Бехтольд вынужден был закрыть свою сапожную мастерскую и заняться мелким ремонтом обуви на дому; впрочем, он зарабатывал себе на хлеб – «Какой это хлеб? Так, одно недоразумение!» (цитирую свою тещу) – как агент по продаже кожсырья.
Все смущенно молчали, что было вполне естественно после только что свершившегося чуда. Если кто-нибудь спросит меня: «Откуда Бехтольды узнали, что вы приедете, откуда они узнали, что ваша мама умерла – кстати отчего она умерла? – и как мог Энгельберт известить их обо всем этом настолько быстро, что они успели подготовить вам торжественную встречу?» – я смогу дать только один правдивый ответ: в полном недоумении пожать плечами; пожатием плеч я уже привел в отчаяние немало любопытных. Могу присовокупить также, что казармы нашего сообщества находились на расстоянии более трехсот километров от Кёльна, в тех самых лесах, где разыгрывалось большинство сказок братьев Гримм; к тому же Ангела постоянно лишали увольнительных – одним словом, Бехтольды, бесспорно, не могли узнать, что я приеду и что мама умерла; тут, правда, можно вспомнить специальных гонцов королевы или передачу вестей при помощи барабанов тамтам… Иных, более реалистических, объяснений этого факта я, во всяком случае, не в силах придумать.
Смущенное молчание прервал папаша Бехтольд; покачав головой так, что мне стало жутко (я подумал, что так качают головой палачи), он сказал:
– Лучше, если вы сразу с этим покончите.
И меня тут же вырвали из объятий Гильдегард и потащили к мольберту, а потом дверь захлопнулась. Я разглядел две неряшливо заправленные кровати, две тумбочки и книжную полку с подозрительно малым количеством книг (штук семь или десять); зато в комнате было много мазни, между прочим, кажется, двенадцать только что написанных картин кисти Антона из задуманной им серии «Грех» («Грех буржуа», «Грех по-мещански», «Грех по-пролетарски», «Грех церковника» и т. д.). Меня подтолкнули к комоду, Иоганн сунул мне в руки стаканчик с игральными костями и потребовал, чтобы я «попытал счастья», – то был первый и последний раз, когда я бросал кости, и все же Антон и Иоганн, судя по их мимике, высоко оценили мою технику. Я метнул, и на костях выпало две «пятерки» и одна «шестерка», что побудило Иоганна в ярости замахнуться горящей сигаретой и воскликнуть; «Г…!» (Цитата!) Тут я должен мимоходом заметить, что оба вышеупомянутых представителя мужской части семьи Бехтольдов в отличие от Ангела и от своего папаши были брюнеты, небольшого роста, жилистые и оба носили маленькие мефистофельские усики; после того как братья выбросили жалкие «двойки» и «тройки», я робко осведомился о ставке в игре, но они без лишних слов заставили меня метнуть кости снова; на этот раз выпали две «пятерки» и одна «четверка», и тут братья начали изрыгать бранные слова, которые я обойду молчанием с той же божественной терпимостью, с какой обошел лицемерную болтовню пастора. Некоторые формы мужской откровенности и употребляемые при этом термины мне всегда подозрительны, так же как патока, даже если это просто нечто вроде профессионального жаргона, как, например, у сутенеров; кроме того, именно благодаря общению с сутенерами я был несколько избалован в этом вопросе и особенно чувствителен к хорошему стилю. Как бы то ни было я не покраснел, обманув их ожидания. Правда, я вспотел и почуял, что вонь снова пристала ко мне; лишь после того, как я явно выиграл и в третий раз, мне стало известно, ради чего мы сражаемся, – речь шла о том, кому из трех братьев Бехтольдов выпадет тяжкий жребий вступить в СА, и меня избрали бросать кости вместо Ангела. Один бывший однокашник папаши Бехтольда – среди прочего он ведал поставками кожи кельнским штурмовым отрядам в районах Центр – Юг, Центр – Запад и Центр – Восток – как-то раз намекнул Бехтольду, что «ты, мол, можешь рассчитывать на неплохой заказик, если хоть один из твоих парней вступит в наши ряды». И получилось так, что, несмотря на возражения моей тещи, один из парней действительно попросился в СА, и этим парнем был Ангел, несмотря на мою успешную игру в кости; ну, а я не захотел оставлять его одного и подал заявление одновременно с ним; к несчастью, нас обоих приняли, хотя наш обер-предводитель дал нам из рук вон плохие характеристики, а я даже не мог представить свидетельство о крещении; но объяснить все эти запутанные события, и тем паче объяснить правдоподобно, превыше моих слабых сил. Для очередной страницы альбома «Раскрась сам» предлагаю беспорядочное нагромождение линий, которое может сойти за стилизованный рисунок «лесные дебри». И еще я должен признаться, что все военные годы, все без исключения, получал к рождеству, где бы я его ни проводил (как-то я провел его в тюрьме), посылку: полфунта мелких пряников, три сигареты и два больших пряника, и что в качестве отправителя на посылке значилось: «Штаб СА, Кёльн, Центр – Юг», к посылке прилагалось отпечатанное на гектографе письмо, которое начиналось словами: «Нашему товарищу, штурмовику, сражающемуся на фронте» – и кончалось: «С наилучшими пожеланиями. Ваш штурмфюрер»; теперь каждый поймет, что меня можно с полным правом причислить к категории лиц, извлекших выгоду из нацистского режима. А ведь папаша Бехтольд так и не дождался «заказика» и не продал СА ни унции кожи. Совершать глупости достаточно горько, но еще горше совершать их бесцельно. И все же мое признание вынуждает меня дать подробный отчет о шести годах моей жизни для соответствующей страницы альбома «Раскрась сам», которая представляет собой лист плотной бумаги примерно шесть сантиметров на восемь.
Чтобы избежать пробела, упомяну еще об одном персонаже этой повести, оставшемся в живых, если не считать меня, моего отца, тещи и тестя, – о моем шурине Иоганне. После грешной молодости он и впрямь закалился и очистился в горниле войны и, явившись домой в чине фельдфебеля пехоты, вернулся к религии своих предков (католической), поступил в университет, получил диплом и избрал себе почтенное поле деятельности – торговлю мануфактурой; о своем погибшем брате он и слышать не хочет, поскольку тот был «левым смутьяном». К моей особе также относится с недоверием: ведь на мне лежит клеймо бывшего штурмовика. Из-за той же божественной терпимости я не желаю напоминать ему о сцене с игральными костями в его прежней комнате. Думаю, если я все же решусь напомнить об этой сцене, он испепелит меня взглядом и назовет лжецом. Мою дочь и внучку, равно как зятя и его мать, я не упоминаю среди уцелевших, а вернее, среди живущих, потому что на их счет у меня особые замыслы. Разместив их в порядке моей симпатии к ним, я использую их на последних страницах этого идиллического альбома, как камни свода для часовни. Мне придется их немножко обтесать и стилизовать – тогда они станут на место и украсят все сооружение.
Моя теща настояла на скорейшей свадьбе не из каких-либо меркантильных соображений, хотя она постоянно твердит, что была очень рада «пристроить дочку за хорошего человека». Просто теща позаботилась о том, чтобы легализовать и официально санкционировать то положение, которое она именовала «их явным тяготением друг к другу» и их «бесконечными уединениями». Она честно признавала, что боится, как бы ее не наградили «внебрачными или скороспелыми внуками, которые родились подозрительно быстро после свадьбы». Поскольку я был совершеннолетний, а фотокопировщики великолепно работали, выполняя лозунг: «Каждому немцу – справку об арийском происхождении», и все документы можно было достать быстро и за умеренную плату (кроме свидетельства о моем крещении), нам удалось после поспешных и печальных похорон моей матери поспешно сыграть свадьбу, от которой даже сохранился фотоснимок. Гильдегард кажется на этом снимке меланхоличной, зато достойны восхищения иронически ухмыляющиеся физиономии обоих шуринов. Сохранилось также брачное свидетельство, выданное отделом регистрации браков, со свастиками и гербовыми орлами; в нем я именуюсь «студентом филологического факультета, ныне проходящим службу». Наш союз с Гильдегард по ее желанию был скреплен церковью, и у меня до сих пор лежит церковное свидетельство с печатью прихода Иоганна-крестителя. Свадебный завтрак состоялся в квартире Бехтольдов («Нет, нет, такое событие надо отметить у нас!»); после Импровизированной кадрили и полонеза Гильдегард и меня отпустили с миром в поспешно снятую меблированную комнату (двадцать пять марок в месяц) вести семейную жизнь, которая должна была длиться двадцать три часа, но растянулась почти на целую неделю. Если юные, а также пожилые читатели сочтут, что для семейной жизни это довольно-таки короткий срок, я позволю себе указать, что многие браки двадцатилетней давности не длились и недели. А чтобы тот факт, что меня арестовали и отправили в совсем другое сообщество не в первый же день, а лишь на седьмой, не показался читателю свидетельством нерасторопности или небдительности тогдашних властей, я должен указать на стойкость всего бехтольдовского клана и моего отца, которые заявили, что мы «отбыли в неизвестном направлении». Мы так и не узнали, кто на нас настучал. Меня арестовали в магазине Батто «Масло – яйца – сыр» на Северинштрассе, где я, облаченный, как и прежде, в серо-зеленые штаны, с хозяйственной сумкой в руках, синей в белую полоску, закупал (уже по карточкам) масло и яйца на завтрак (свежие булочки лежали в сумке), а Гильдегард в это время прибирала нашу комнату. Я был «как идиот» погружен в блаженно-сомнамбулическое состояние, и двое молодцов в серо-зеленых мундирах, внезапно схватившие меня за руки, показались мне дурным сном, а крики милой продавщицы у Батто демонстрацией симпатии (что, впрочем, так и было). Я оказал сопротивление и выкрикивал (вопреки своей привычке) ругательства, а на позднейших допросах не только не раскаялся, но даже проявил нечто такое, что в официальных бумагах красиво назвали «строптивостью и неповиновением». Те месяцы, что мне оставалось провести в моем казарменном сообществе, я просидел в тюрьмах и карцерах всевозможных видов, в том числе несколько дней в кёльнской городской тюрьме – именно оттуда я и отправил письменное ходатайство о зачислении меня в СА. Ангела я так больше и не увидел, Гильдегард встретил только через год и девять месяцев. Нам разрешили послать друг другу несколько писем, проверенных цензурой, но письма, проверенные цензурой, для меня уже не письма; я признаю их только как средство дать знать о себе. Раз или два Гильдегард тайно посетила меня, несколько раз я ее, но встречи эти я расцениваю не как семейную жизнь, а скорее как свидания.

Бёлль Генрих - Самовольная отлучка => читать онлайн электронную книгу дальше


Было бы отлично, чтобы книга Самовольная отлучка автора Бёлль Генрих дала бы вам то, что вы хотите!
Если так получится, тогда можно порекомендовать эту книгу Самовольная отлучка своим друзьям, проставив гиперссылку на данную страницу с книгой: Бёлль Генрих - Самовольная отлучка.
Ключевые слова страницы: Самовольная отлучка; Бёлль Генрих, скачать, бесплатно, читать, книга, электронная, онлайн
 В болоте