Кузнецов Дмитрий - В начале было Слово... 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

Чаковский Александр Борисович

Это было в Ленинграде - 2. Лида


 

Тут выложена бесплатная электронная книга Это было в Ленинграде - 2. Лида автора, которого зовут Чаковский Александр Борисович. В электроннной библиотеке forumsiti.ru можно скачать бесплатно книгу Это было в Ленинграде - 2. Лида в форматах RTF, TXT или читать онлайн книгу Чаковский Александр Борисович - Это было в Ленинграде - 2. Лида без регистрации и без СМС.

Размер архива с книгой Это было в Ленинграде - 2. Лида = 144.88 KB

Чаковский Александр Борисович - Это было в Ленинграде - 2. Лида => скачать бесплатно электронную книгу



Это было в Ленинграде – 2

OCR – Черновол В.Г.
«ЭТО БЫЛО В ЛЕНИНГРАДЕ. У НАС УЖЕ УТРО»: Художественная литература; Москва; 1964
Александр Чаковский
Лида
(Это было в Ленинграде-2)
* * *
Ну вот, я уезжаю с Ладоги навсегда. Мои вещи собраны. Всё готово. Сейчас должна пойти машина, на которой я поеду в Ленинград. Если мне и придётся когда-нибудь вновь побывать тут – нашей Ладоги уже не будет. Я уже никогда не смогу найти здесь следов своей жизни. Вот ведь какое место! В городе можно найти свои следы, и в деревне, даже в разрушенной, сожжённой, всегда можно отыскать землю, на которой жила, по которой ходила. А здесь нельзя. Весной всё исчезнет, всё растопит солнце и размоет вода…
Заскрипел снег за палаткой, и вошли Сеня Кириллов, шофёр нашей санитарной машины, и Андрей Фёдорович, врач, мой начальник.
– Ну, такси подано, – сказал Сеня, – можно ехать.
Андрей Фёдорович взял мои вещи – мешок и чемоданчик, но в эту минуту мы ясно услышали завывание самолётных моторов и треск пулемётных очередей. Гул моторов нарастал, как бывает, когда самолёты пикируют.
Мы выскочили из палатки. Прямо над нашими головами высоко в небе шёл воздушный бой. Приглядевшись, я увидела, что три самолёта атакуют один.
Андрей Фёдорович опустил мои вещи на снег и стоял, широко расставив ноги и закинув голову.
– Это «мессеры» напали на «ястребка», – сказал он.
В эту минуту я увидела страшное: мотор атакуемого самолёта заглох, и он стал медленно планировать, всё приближаясь ко льду, а немецкие самолёты один за другим пронеслись над ним и стреляли из пулемётов.
– Они подбили его! – крикнула я.
Самолёт не дымил, не горел, как обычно бывает с подбитым самолётом. Он только медленно и неслышно планировал надо льдом, опускаясь всё ниже. Наконец самолёт коснулся льда далеко от нас, превратившись в едва различимую точку.
– Быстро на машину! – крикнул мне Андрей Фёдорович. – Если пилот ранен, окажите первую помощь и на этой же машине везите его в Ленинград, в госпиталь.
Он схватил мои вещи и бросил их в кузов стоящей около палатки полуторки. Сеня вскочил в кабину и нажал стартер. Я уселась рядом. Андрей Фёдорович резко захлопнул дверцу.
Мы поехали медленно, чтобы не сбиться с трассы. Быстро темнело. Поднялся страшный ветер. Начинался буран. Снег залепил переднее стекло. Сеня пробовал включать «дворник», но он не работал. Несколько раз мы останавливались. Семён вылезал на подножку кабины и протирал рукавицей стекло. Потом он включил фары, и падающий снег стал казаться розоватым. Мы уже давно перестали видеть самолёт и ехали «по памяти». Вдруг я испугалась: а что, если мы не найдём самолёт? Я сказала об этом Семёну. Он сначала ничего не ответил, а потом сказал.
– Будем искать, так найдём.
Внезапно заглох мотор. Семён несколько раз остервенело нажимал стартер, потом крутил ручку, но мотор не заводился. Семён снова выскочил из кабины и с грохотом откинул переднюю крышку. Он возился недолго, и, когда опять влез в кабину и нажал стартер, мотор заработал.
– Закрой-ка крышку, – сказал мне Семён, – а то отпустишь газ, и опять заглохнет.
Я вылезла из кабины и опустила крышку. Буран всё усиливался.
Мы выехали наконец на основную трассу, и Семён включил следующую скорость. Я опустила фанеру, заменяющую боковое стекло кабины, чтобы не пропустить самолёта. Мы поравнялись с каким-то военным. Он поднял руку и крикнул:
– Там лётчик раненый!
– Знаем! – ответила я.
Наконец Семён затормозил и сказал:
– Ну, где-то здесь. Давай искать.
Вылезли из кабины.
– Вот что, – заявил Семён, – давай ищи одна, а как найдёшь, зови меня, я помогу. А машину нельзя так оставить.
Я взяла санитарную сумку и пошла по трассе.
– В сторону давай, в сторону! – крикнул мне Семён. – Он справа от трассы сел, я точно заметил.
Свернула вправо. Здесь был глубокий снег. Я провалилась по колено. Потом залезла в глубокий сугроб и никак не могла выбраться. Мне пришлось поочерёдно вытаскивать ноги из валенок, а потом тащить валенки руками. Наконец вылезла на ровное место и пошла вдоль трассы. Гула моторов и пулемётной стрельбы уже давно не было слышно. Я шла, стараясь увидеть что-нибудь за пеленой снега, и думала только об одном: жив ли лётчик? Но самолёта не было. Я отошла ещё дальше в сторону от трассы и всё старалась что-нибудь разглядеть сквозь летящий снег. Потом закричала:
– Эй! На самолёте! Лётчик! Това-арищ лё-ётчик!
Получилось очень негромко. Наверно, за сотню метров уже ничего не было слышно. И снова мною овладела растерянность. Я никак не могла привыкнуть к этому пространству, где нет ни улиц, ни огней, где неизвестно, как ориентироваться, и кажется, что ты затерялась в чём-то бесконечном, как море. И мне вдруг очень захотелось пойти обратно в тёплую палатку, свернуться и лечь на нары и смотреть, как наш фельдшер Смирнов растапливает печку.
Я снова стала кричать:
– На самолёте! Лё-ёт-чик! Где вы там? Товарищ лётчик!
Охрипнув от крика и уже потеряв надежду, что кто-нибудь отзовётся, я вдруг ясно услышала чей-то голос:
– Сюда давайте! Сю-да!
Как я обрадовалась! И всё кругом мне стало казаться уже не таким страшным, точно, плутая по дремучему лесу, я случайно вышла на хорошо знакомую дорогу. А человек кричал:
– Да где вы там? Сюда давайте! – У него был глухой, басистый голос.
Теперь мне стало совершенно ясно, откуда доносился голос. Кричали где-то за моей спиной. Я повернулась, крикнула:
– Иду-у! – И пошла на голос.
Снег в валенках растаял, чулки и портянки были мокрые. Ногам было жарко. Я шла всё быстрее, не выбирая дороги.
Потом увидела очертания самолёта, и мне навстречу из-за пелены снега вышел высокий человек в полушубке.
– Вы лётчик? – крикнула я, бросаясь к нему навстречу.
– И не мечтал, – басом ответил мне человек. – Лётчик здесь. Он ранен в ногу. Ранение лёгкое.
Меня почему-то зло взяло на этого человека.
– Разберёмся, какое ранение, – сказала я. – Где он?
Высокий ничего не ответил, повернулся и пошёл к самолёту.
Я пошла за ним. У машины стояли двое бойцов, очевидно, с зенитной батареи. Лётчик лежал на снегу под мотором. Он был в меховом комбинезоне. Одна нога его была в валенке, а другая замотана каким-то шарфом.
Я подошла к лётчику и спросила:
– Как вы себя чувствуете?
Лётчик взглянул на меня. Он был белес, молод и смотрел как-то сердито.
– Медицина появилась? – сказал он. – Помощник смерти!
«Сердится от боли», – подумала я.
– Давайте сюда ногу… – И я опустилась на снег.
– Насовсем? – насмешливо спросил лётчик.
– Послушайте, – прогудел за моей спиной бас, – ему ногу недавно перевязали. Его надо в госпиталь везти, а не перебинтовывать на морозе.
– Для этого я и приехала, чтобы в госпиталь везти, – сказала я. – Кто ему ногу перевязывал?
– Тот самый, который вас сюда прислал, – ответил бас.
– Меня? – Я даже удивилась. – Меня никто не присылал. То есть прислал, конечно, но… мы сами видели, как самолёт сел, и я поехала.
– А-а! – протянул бас. – Ну всё равно, надо его везти в госпиталь.
– Ну ладно, – сказал внезапно лётчик. – Ехать так ехать. Куда шагать-то?
Он сделал резкое движение, пробуя подняться, и попытался встать на ноги, держась за крыло самолёта, но тут же упал.
– Лежите, – крикнула я, – мы вас понесём!
– Это вы-то? – сквозь зубы выдавил лётчик. – Во мне восемьдесят кило. Это вам не сумка-авоська.
– У машины шофёр, – сказала я. – Сейчас я его приведу.
– Не надо, – буркнул лётчик и, повернувшись к бойцам, сказал: – А ну, ребята, подмогните.
Бойцы разом взяли лётчика под руки, и он встал.
– Куда идти? – спросил лётчик, опираясь на бойцов.
Я пошла вперёд, указывая путь к машине. Мы прошли несколько метров молча, потом лётчик вдруг остановился и сказал:
– Нет, так не годится. Кто же у самолёта останется?
– Да они же вернутся через десять минут, – ответила я, кивая на бойцов. – Машина рядом на трассе.
– Нет, – упрямо замотал головой лётчик. – Их прислали с батареи охранять самолёт. Никуда они не пойдут.
– Ну хорошо. Вот вы, – кивнула я длинному человеку в полушубке, – берите его под руку.
Тот подошёл и взял лётчика под руку, отстранив бойца. Я подошла к лётчику с другой стороны.
– Идите к самолёту, – приказала я.
Бойцы растерянно переминались с ноги на ногу. Лётчик пристально посмотрел мне в лицо. Я крепко держала его под руку обеими руками.
Он медленно повернул голову к бойцам и сказал:
– Идите к самолёту.
И те ушли.
Мы пошли к трассе. Буран утих, и я ясно видела нашу машину. Мы были от неё метрах в трёхстах. Идти было очень трудно. Лётчик был действительно ужасно тяжёлым, и мне казалось, что он всей тяжестью опирался именно на мои руки.
– Вам очень больно? – спросила я.
– Ничего мне не больно, – с прежним раздражением ответил он.
Я в душе уже давно злилась на него. Не я же в самом деле была виновата в том, что его ранили. И рана-то, очевидно, у него не такая опасная. Мне пришлось видеть однажды, как у человека ногу отнимали без наркоза, и он молчал. А этот, видно, неженка. А ещё лётчик!
– Вам тяжело? – вдруг спросил лётчик.
– Нет, не очень, – ответила я.
– Всё-таки восемьдесят кило, – пробормотал он и усмехнулся.
Я ничего не ответила, но после слов лётчика мне стало легче его вести.
– Скоро дойдём, – вслух подумала я. – Вот и машина.
Семён увидал нас. Он уже бежал навстречу, увязая в сугробах.
– Ну как, всё в порядке? – крикнул он, подбегая.
– Тебе бы такой порядок, – буркнул лётчик.
Семён хотел сменить меня, но я решила, что дойду. Он пожал плечами и пошёл вперёд. Так подошли мы к машине.
– Вы сядете в кабину, – сказала я лётчику, открывая дверцу. – Сидеть можете?
Лётчик ничего не ответил. Мы усадили его в кабину.
– Ну, а вы куда? – обратилась я к человеку в полушубке.
– Вы ведь в Ленинград? – в свою очередь спросил он. Я кивнула. – Ну, пожалуй, поеду и я с вами, раз так получилось. Бой над Ладогой, пожалуй, годится, а?
– Что такое? – не поняла я.
– Ничего, – пробасил человек в полушубке. – Это я про себя. Как говорится, в сторону.
Встаю на колесо и перешагиваю в кузов машины через борт. Следом за мной – он. Стучу по верху кабины и кричу:
– Всё в порядке!
…Мы двигаемся…
Сидим на куче брезента, прижавшись спинами к стенке кабины. Дует резкий, холодный ветер, и, если повернуться к нему лицом, можно сейчас же обморозить щёки.
Но в эти минуты я не думала о холоде. Не думала и о раненом лётчике, сидящем в кабине. Я смотрела на постепенно удаляющиеся от нас, едва заметные, пробивающиеся сквозь щели в палатках огоньки Ладожского лагеря. И мне думалось, что с этими огоньками какая-то часть жизни уходит от меня. Вот мы проедем ещё несколько километров, и я долго не буду видеть ничего, кроме бесконечного снега.
…Два месяца назад я пришла сюда. Здесь ещё не было палаточного посёлка. Я шла по льду, а лёд «дышал». Если когда-нибудь потом меня спросят, как «дышал» лёд, я не смогу рассказать. Это можно только почувствовать. Лёд не прогибался, для этого он был уже достаточно крепок. Но он был «неверен», он чуть вздрагивал, точно раздумывая, не слишком ли я тяжела для него. А подо льдом чёрная ледяная пучина: десять метров, двадцать метров, тридцать метров…
Мы шли трое – Андрей Фёдорович, Смирнов и я. Они шли по бокам, я посредине. Был такой же ветер, как сейчас. У нас тогда ещё не было полушубков. Я шла в стёганке, которую получила ещё на заводе. Мне было очень страшно идти. Я, кажется, всё время жалась то к Андрею Фёдоровичу, то к Васе Смирнову. А они меня отгоняли, заставляя идти посредине. Я шла и ничего не видела. Страшный ветер поднимал снег, и он больно колол лицо. Глаза у меня слипались. Трассы ещё не было. Машины не ходили. Мы шли по вешкам, установленным вдоль заметённой метелью тропинки. Мне казалось, что в мире нет ничего – ни огромного Ленинграда, ни немцев, а есть только мы трое, зажатые сплошными стенами снега… Наконец мы пришли на место. Там лежало несколько брошенных в кучу палаток. Мы выбрали одну. Палатка была промёрзшая, жёсткая и тяжёлая. Мы никак не могли её растянуть. Я помню, Андрей Фёдорович страшно ругал Смирнова, когда ветер вырывал у него из рук палатку. А меня он не ругал, хотя я работала куда хуже Смирнова. И мне было очень неловко перед ним.
Уже стемнело. Где-то трещал лёд. Мы мучительно долго возились с куском одеревеневшего брезента.
Тогда просто не верилось, что мы поставим эту проклятую палатку. Только когда стали вбивать в лёд колышки, я поняла, что палатка всё же существует. Помню, тогда мне стало стыдно. Я была уверена: мои спутники жалеют, что связались с женщиной. Вся тяжесть первой работы на льду легла на них. Я взяла топор из рук Смирнова и стала забивать колышки.
Была уже ночь, когда мы покончили с палаткой. Ветер утих. Снег улёгся, и стали видны звёзды. Они казались очень близкими и яркими, и тогда я увидела, что мы не одни в этой ледяной пустыне. Повсюду темнели на снегу палатки, и около них копошились люди. Мне показалось, что стало теплее. Я заметила, что у Андрея Фёдоровича борода совсем белая, а там, на берегу, когда мы получали назначение, она была чёрная. Я сказала ему:
– Вы как дед-мороз!
Потом мы вошли в палатку. Я очень устала, и они, конечно, устали. Мы все трое сели прямо на снег и прислонились к натянутому брезенту. Так мы сидели молча очень долго. Верхний квадрат палатки был откинут, и виднелись звёзды. И квадратик снега в нашей палатке искрился и казался не таким холодным.
Я сказала:
– Как снег красиво искрится.
Андрей Фёдорович поднял голову.
– Смирнов, пойдите закройте квадрат, – приказал он. – И так вентиляция достаточная.
Смирнов встал и вышел. Мне показалось, что он зло посмотрел на меня. Потом я услышала, как зашуршал брезент, и окошко в потолке исчезло.
В палатке стало темно. Во время работы мы сильно разогрелись, а теперь остыли, и у меня начали коченеть ноги; надо было снять валенки и растереть ступни. Но мне было трудно повернуться. Мне казалось, что для этого надо было бы затратить огромные усилия. Я могла бы просидеть так много часов. Мне очень хотелось есть. Кусочек хлеба согрел бы меня. Я закрыла глаза и стала воображать, что жую хлеб. Ощутила его мякоть на пальцах. Прикоснулась хлебом к губам…
И вдруг подумала: надо было остаться в Ленинграде. Там, в городе, хоть были люди, правда страшные, внешне непохожие на людей, но ведь и я сама, наверно, непохожа. Там была Ирина, был Иванов… И каждодневное ожидание письма оттуда, с Большой земли. А здесь – ничего. Лёд, а под ним вода. И до Ленинграда далеко, и до Большой земли далеко…
И мне представилось, что всё прошло, что это был сон, что сижу я в маленькой тёплой комнате, где можно снять с себя и этот ватник, и стёганые штаны, и валенки, и тряпки, намотанные на шею, – всё, всё, – и остаться в одной блузке. Топится печь, большая-большая, и около неё куча дров, и дрова можно кидать, не считая, а куча не уменьшается. И стол накрыт, а на нём много всего, а главное – чайной колбасы и булок; окно не замаскировано, и за ним освещённая улица. А я сижу у печки и знаю, что скоро придёт он, и мне очень хочется, чтобы он скорее пришёл, и вместе с тем хочется, чтобы он ещё подольше не приходил, до того приятно это ожидание…
Андрей Фёдорович потормошил меня за плечо и сказал, что сейчас спать нельзя, а то замёрзнешь… Странно, как запоминается всё это. Мне кажется, я помню каждый свой шаг, каждое услышанное слово с того часа, как я пришла на Ладогу…
Потом Андрей Фёдорович сказал:
– Давайте поедим чего-нибудь.
Наши продукты были в мешке, который нёс Смирнов. Я знала, что там было: два пшённых концентрата и штук восемь сухарей. Мы получали продукты все вместе. Это нам дали на сутки. Я слышала, как Смирнов возится с мешком, и мне хотелось крикнуть ему: «Скорее! Что вы там возитесь». Потом в мою ладонь ткнулось что-то жёсткое и шершавое.
– На сегодня – сухарь, – сказал Андрей Фёдорович. – Кашу не в чём варить.
Но я не слушала, что он говорит. Я с трудом отгрызла кусочек сухаря и стала его жевать.
Я жевала сухарь медленно-медленно и хотела только одного: чтобы меня никто не трогал и чтобы я всё время могла вот так сидеть и жевать.
Но этого не случилось. Кто-то закричал снаружи:
– Эй, медики! Медики! Куда вас занесло? – и выругался.
Секунду все мы молчали, хотя слышали крик. Потом Андрей Фёдорович встал, откинул полог палатки и закричал:
– Здесь медики!
И в ответ снова:
– Сюда давайте! Сюда! Чего копаетесь! Человек под лёд провалился.
Меня пронизало нестерпимым холодом. Показалось, что это я окунулась в чёрную, жуткую воду.
– Пошли! – сказал Андрей Фёдорович.
Я поднялась и упала. Смирнов помог мне встать.
– Надо идти! Ну, надо идти, – приговаривал он. – Вы держитесь, держитесь! Надо идти!
Мы вышли из палатки. Звёзды светили по-прежнему ярко, и я увидела невдалеке кучку людей.
Андрей Фёдорович шёл впереди, мы со Смирновым за ним. Когда мы подошли, люди расступились. Я увидела, что посредине лежал кто-то на брошенном в снег полушубке и от него шёл лёгкий пар. Рядом на снегу стоял фонарь «летучая мышь».
Андрей Фёдорович подошёл к лежащему человеку, опустился на колени и сказал:
– Давайте сюда, Лида. – Это он в первый раз назвал меня по имени, раньше он даже по фамилии меня не называл.
Я подошла. Человек на полушубке лежал неподвижно. Одежда его – гимнастёрка и брюки – была твёрдая и вся в морщинах и складках. Шапки на нём не было, и волосы стали белыми. Брови и ресницы тоже побелели. Шагах в пятидесяти я увидела на льду тёмное отверстие. Там бурлила вода.
– Смирнов, ножницы! – приказал Андрей Фёдорович.
Смирнов вытащил из санитарной сумки ножницы и сунул их мне.
– Режьте гимнастёрку! – скомандовал Андрей Фёдорович.
Я сбросила рукавицы. Металл больно обжёг мне руку. Я схватила полу гимнастёрки и попыталась разрезать её, но в окоченевших пальцах не было силы.
– Дайте сюда, – сказал Андрей Фёдорович и вырвал ножницы, содрав у меня с пальцев прилипшую к металлу кожу.
Мне хотелось плакать от боли и бессилия.
Андрей Фёдорович разрезал гимнастёрку тоже с трудом. Потом он разорвал фуфайку вместе с нижней рубашкой и, схватив пригоршню снега, стал растирать кожу.
– Наденьте рукавицы и растирайте грудь, – приказал мне Андрей Фёдорович.
Я схватила рукавицы и стала поспешно растирать грудь обмороженного.
– Не так, – тихо сказал Андрей Фёдорович. – Вас же учили, как надо растирать! Трите спокойно, снизу вверх, постепенно усиливая нажим. И не суетитесь, а то устанете. Водка есть у кого-нибудь? – спросил Андрей Фёдорович.
Но водки ни у кого не оказалось. Люди, окружающие нас, стояли молча и внимательно следили за моими движениями. Смирнов и Андрей Фёдорович растирали руки обмороженного, стараясь восстановить кровообращение. Но его кожа была по-прежнему белой.
Я не знала, что мне делать. Я растирала грудь обмороженного из последних сил. Мне казалось, что вот из-за того, что я плохо это делаю, из-за того, что у меня не хватает сил, этот человек сейчас умрёт. Потом я подумала, что, может быть, он уже умер и мы растираем труп. Время от времени я поглядывала в сторону, па полынью, в которой бурлила и дымилась чёрная вода. И на секунду мне становилось страшно от сознания, что всюду, куда бы я ни пошла, на многие километры подо мной будет такая же чёрная, бурлящая вода.
– В тепло его надо, – заметил кто-то из окружавших нас людей.
– Много ты понимаешь, – проворчал Смирнов, растиравший руки обмороженного.
– А куда в тепло? – отозвался кто-то. – К тебе за пазуху, что ли?
И снова все замолчали. Я чувствовала, что теряю последние силы. Я всматривалась в кожу человека, стараясь рассмотреть хоть лёгкие признаки покраснения, но кожа была по-прежнему белой. Тогда я шёпотом спросила Андрея Фёдоровича:
– А может быть, он уже… экзецировал?
Я сказала не «умер», а «экзецировал», потому что в госпитале, где я стажировалась, так всегда говорили при посторонних.
– Трите! – крикнул мне в ответ Андрей Фёдорович.
И я продолжала растирать. Я не помню, сколько времени это продолжалось: час, два или три. Только вдруг я заметила, как кожа под моими рукавицами краснеет. Я даже пригнулась вся к груди обмороженного, чтобы рассмотреть, так ли это. Кожа краснела.
– Андрей Фёдорович! – воскликнула я и подняла руки. – Смотрите, краснеет!
– Да трите же, чёрт побери! – ещё громче закричал Андрей Фёдорович.
Я почувствовала, что у меня прибавилось силы. Теперь я могла растирать ещё час, а может быть, и два. Сейчас, уже и не пригибаясь, можно было видеть, что кожа принимает розовую окраску. Постепенно стало розоветь и лицо обмороженного. Покрытые инеем ресницы, брови и волосы от этого стали казаться ещё белее.
И сразу люди, угрюмо молчавшие, оживились.
– Да он и в воде-то минуты две пробыл! – заметил кто-то. – Я как услышал – лёд-то «хрясь» и крик: «Ребята, тону!» – и сразу сюда…
– Когда ты сюда-то прибежал, – возразили ему, – он уж на льду лежал. Его уж вытащили давно.
И ещё кто-то добавил:
– Минуты две! Мало ему две минуты! Давай я тебя на полминуты в прорубь спущу. С часами буду стоять… как в аптеке…
– Два полушубка сюда! – крикнул Андрей Фёдорович.
На снег полетело несколько полушубков. Мы содрали с обмороженного остатки оледеневшей одежды и закутали его в полушубки.
– Теперь, – сказал Андрей Фёдорович, – в палатку его и как-нибудь согрейте воды. Его надо горячим поить.
Потом он обратился ко мне:
– Вы со Смирновым идите домой. Устраивайтесь там. Я побуду с больным.
– Я тоже, – вырвалось у меня.
– Ну, пожалуйста, без героизма, – возразил Андрей Фёдорович. – На ногах не стоите.
Я поднялась со снега и пошла вслед за Смирновым мимо расступившихся людей.
Так всё это было.
…Потом я мысленно перенеслась в свою палатку. И мне почему-то представилось, что стало там холодно и сиротливо. Андрей Фёдорович и Смирнов сидят у потухшей печки, в щели палатки дует холодный ветер со снежной пылью. И вдруг мне захотелось сделать то, что всегда страшно хотелось, когда приходилось ехать в поезде по бесконечной снежной равнине: выпрыгнуть из вагона и бежать в сторону от него, туда, где ничего не видно на горизонте, куда жутко идти, бросив тёплый, освещённый поезд, и всё же очень манит идти. Так и сейчас мне захотелось выпрыгнуть из машины и идти туда, в сторону наших палаток.
Вот бы удивились наши! «Здравствуйте, это я! Давайте затопим печку!» Что сказал бы Андрей Фёдорович! А всё же как жалко, что поспешный отъезд помешал мне сказать ему что-нибудь на прощание… А может быть, так лучше.
…Наша машина неслась вперёд, цепи позвякивали на колёсах. И вдруг меня охватило острое чувство радости от сознания, что я возвращаюсь в Ленинград. Я обрадовалась, что из этой снежной пустыни возвращаюсь в город, в родной город. Мне даже представилось, что вот сейчас я приеду домой, в тёплую комнату, сниму с себя все эти тряпки, штаны, валенки и буду долго-долго умываться тёплой водой, а на стуле уже лежит выглаженное платье, бельё, всё чистое… Но нет, не представилось мне это. Я только подумала об этом, а представилось другое: холодная тёмная комната и крохотное замёрзшее тельце девочки моей…
– Вот что, синьора, – прозвучал вдруг над моим ухом бас. – Так закоченеть можно. Встаньте-ка.
Я встала. А мой сосед вытащил из кучи брезента полог, закинул его на верх кабины и сказал:
– Ну, теперь садитесь.
Я села, и он накрыл нас обоих брезентом. Мы оказались в темноте, но зато были защищены от ветра.
– Мы с вами, собственно, не знакомы, – пробасил мой сосед. – Моя фамилия Ольшанский, корреспондент центральных газет, Совинформбюро и радио. Рукавицу не сниму, холодно. Вы, насколько я помню, медсестра? Или, может быть, врач?
– Медсестра, – ответила я.
– Очень хорошо! – сказал Ольшанский. – Ленинградка?
– Да.
– А скажите, у вас есть семья в городе?
– Послушайте, зачем вам это? – спросила я.
Мне стало не по себе: он заговорил о семье именно в тот момент, когда я подумала о дочке.
– Не обижайтесь, – сказал Ольшанский, и мне показалось, что голос его стал мягче. – Видите ли, все мы работаем. Я должен написать очерк о Ладоге. Бой над трассой у меня есть. Это раз. Но мне ещё надо людей Ладоги. Понимаете: типичных людей. А иначе никто не напечатает. Так что вы не обижайтесь. Вот мы доедем до госпиталя, и я запишу что-нибудь о вас. А то сейчас карандаш держать нельзя… А коллега мой, наверно, мировой материал соберёт! Он к вам в санчасть пошёл. Значит, вы не встретились?
– Нет, – сказала я. Потом у меня вырвалось помимо воли: – Я тоже знала одного журналиста.
– Из Москвы? – деловито осведомился Ольшанский.
– Да. Савин.
– Серь-ё-зно? – невозмутимо протянул Ольшанский. – Так ведь если бы вы подождали в вашей санчасти ещё с полчаса, то встретили бы его собственной персоной!
Первое мгновение я молчала точно пришибленная. Он произнёс эти слова таким безразличным, таким обыденным тоном, что всё их огромное значение не сразу дошло до меня. Потом я откинула брезент и бросилась к борту машины.
– Да постойте! – крикнул Ольшанский и ухватил меня за полу ватника. – Куда вы? Что случилось?
Тут только я сообразила, что ничего не могу сделать. Из-за раненого лётчика я не могла ни оставить машину, ни повернуть её обратно. Острый ветер хлестал меня по лицу. Ольшанский всё ещё держал полу моего ватника.
– Что случилось? – повторил он.
– Ничего, – сказала я и снова села на брезент.
Мне не хотелось ничего рассказывать этому человеку. А то он ещё и это использует как «материал». Но, помолчав несколько минут, я поняла, что всё равно должна буду заговорить. У меня на языке были десятки вопросов, и только он, этот сидящий рядом со мной человек, мог на них ответить.
Я спросила:
– И давно он здесь?
– Коллега? – повернулся ко мне Ольшанский. – Да, по-моему, с месяц. Или даже больше. Я сам приехал недавно.
Месяц! Месяц или даже больше… Я старалась не смотреть на Ольшанского, мне казалось, будто всё, что я думаю сейчас, отражается на моём лице. Месяц! Месяц! И до сих пор не отыскал меня! Но тут же подумала, что не так-то легко меня отыскать. Нарвская, завод, Ладога… Потом подумала: не ко мне ли он пошёл туда, в палатку? Я не знала, как спросить об этом Ольшанского. Сказала:
– А зачем он пошёл туда, к нам?
Мне хотелось, чтобы ответ прозвучал не сразу. Но Ольшанский спокойно ответил:
– Ну, ясно зачем! За материалом. И чтобы насчеёт лётчика сказать.
У меня кружилась голова. Человек, мыслями о котором я жила всё это время, которого я считала то погибшим, то воскресшим, – здесь, в нескольких десятках километров от меня, и с каждой минутой я удаляюсь от него!
Мне хотелось расспросить Ольшанского: не слышал ли он от Саши чего-нибудь обо мне, искал ли он меня, долго ли здесь пробудет? Но вместо этого я спросила:
– Ну, как он выглядит?
Я произнесла эти слова деланно равнодушным тоном. И Ольшанский отвечал на вопросы как-то нехотя, точно не желая отвечать или не чувствуя, как я ловлю каждое его слово.
Он ответил:
– Как выглядит? Да обычно, по-моему. Я, правда, давно не видел его до этой встречи и не могу сравнивать… А скажите, есть у вас среди медиков настоящие герои? Вы понимаете, что мне нужно? Чтобы можно было сделать корреспонденцию «Люди ледовой трассы». Может быть, кто-нибудь из ленинградских врачей или студентов?
Я ничего не ответила. Думала: «Что мне делать?» Сначала я решила, что, как только сдам лётчика в госпиталь, вернусь обратно. Возвращаться придётся на попутной машине, – эта должна задержаться в Ленинграде на сутки. Но потом я сообразила, что если даже и попаду на попутную машину, то доберусь до санчасти только к утру. Я могу не застать его, даже наверное не застану, и мы опять потеряем друг друга.
– А вот скажите, – не унимался Ольшанский, – не знаете ли вы случая, когда кто-нибудь, ну из шофёров, скажем, вёз груз в Ленинград и с ним что-нибудь случилось? Не с грузом, а с шофёром. Ну, обморозился или осколком ранило. Его, допустим, привезли к вам в санчасть, а он хочет ехать дальше, потому что везёт продовольствие для Ленинграда. Или что-нибудь похожее. Не вспомните?
Я решилась.
– Товарищ Ольшанский, – сказала я. – Я вспомню десятки таких случаев. Их очень много было на Ладоге. Но сейчас у меня к вам просьба, большая просьба: помогите мне отыскать вашего товарища. Нам очень нужно встретиться. Ведь вы знаете, где он остановился, куда он вернётся с Ладоги.
Ольшанский повернул ко мне лицо. Бросился в глаза с горбинкой нос и длинный подбородок. Он сказал:
– Романическая история? А?
Я ответила как можно спокойнее:
– Мы очень давно знакомы. Уже много лет. А во время блокады потеряли друг друга. Скажите, где он сейчас живёт?
– Где он живёт? – переспросил Ольшанский.
Его голос прозвучал неуверенно. И вдруг я подумала, что это он не случайно мучает меня. Не случайно делает вид, что пропускает мимо ушей все мои вопросы. Наверно, к этому есть причины… Мне захотелось заплакать.
А Ольшанский вдруг сказал:
– Конечно, я знаю, где он живёт. В «Астории». Знаете такой отель?
Я почувствовала, что моё сердце забилось спокойнее.
– В «Астории»? – переспросила я. – Конечно, знаю. Но разве там живут сейчас?
– Только избранные, – иронически ответил Ольшанский.
– И он вернётся с Ладоги туда?
– Куда же ему ещё возвращаться? – сказал Ольшанский.
У меня уже созрел план: сейчас я сдам своего лётчика в госпиталь и поеду прямо в «Асторию». Его, конечно, ещё там нет, но я подожду. Всякая мысль о том, что мы снова можем разминуться, пугала меня.
Стало совсем темно. Мы ехали, наверно, часа два. Вдали уже виднелись огоньки. Они всегда были видны, несмотря на маскировку. Это был берег, начало трассы, там днём и ночью царило оживление.
Подъезжая к контрольно-пропускному пункту, Семён затормозил, но регулировщик, подняв фонарь и увидев красный крест на переднем стекле нашей машины, махнул жёлтым флажком. Шлагбаум медленно поднялся, и мы двинулись дальше.
Мы приближались к городу. Два месяца тому назад я уехала из Ленинграда, когда он стал неузнаваемым, тёмным и страшным. По рассказам шофёров я знала, что там и сейчас по-прежнему страшно и голодно. Но мне почему-то казалось, что я возвращаюсь в другой Ленинград, в такой, каким знала его всю жизнь.
«Я увижу Сашу! Я увижу Сашу!» – пело всё во мне…
Госпиталь помещался в большом сером здании на окраине города. Мы проехали по захламлённому двору и остановились у подъезда.
Я выпрыгнула из машины. Вдвоём с Ольшанским мы помогли лётчику вылезть из кабины. Сейчас он мне показался ещё грузнее, чем тогда, на льду. Он тяжело дышал.
– Как нога? – спросила я. – Болит?
– Нет, – ответил он.
Мы вошли в сортировочную. В большой холодной комнате горела коптилка. За столом сидела женщина в белом халате. При нашем появлении она встала, усадила лётчика на скамью у стены и вместе со мной снова подошла к столу.
Пока я заполняла карточку на раненого, пришли санитары с носилками и унесли его. Я списала с удостоверения лётчика его имя, отчество и фамилию. Звали его Пётр Григорьевич Антонов. Ему было двадцать три года. Я попросила Ольшанского рассказать об обстоятельствах ранения и кто сделал перевязку. Когда Ольшанский назвал фамилию Саши и я записала её на карточку, мне стало вдруг так хорошо, как давно уже не было.
– Вы, видимо, прямо с Ладоги? Ну, как там? – спросила регистраторша в белом халате. – Идёт хлеб?
Я заметила, что она с трудом выговаривает слова и что на лице её проступило много кровяных жилок.
– Идёт, – ответила я, – много хлеба идёт.
– Мы сейчас двести граммов получаем, – как-то задумчиво произнесла женщина.
– Хлеб будет, – повторила я. – Машины прямо одна за другой идут. Днём и ночью.
– Это хорошо, – так же задумчиво произнесла женщина.
Наконец я заполнила все графы карточки.
– Ну вот, – сказала я, – всё в порядке. До свидания! – Я положила на стол удостоверение лётчика. – Всего вам хорошего!
– Значит, хлеб идёт? – спросила женщина, будто она не слышала всего того, что я ей сказала.
– Да, – повторила я, – днём и ночью.
Я уже пошла к двери, но в эту минуту в комнату вошёл санитар.
– Какая тут барышня лётчика привезла? – спросил он. – Раненый её к себе требует. Говорит, чтобы обязательно к нему зашла.
Задержка! А я так мечтала поскорее добраться до «Астории». Но отказаться было нельзя.
Санитар помог мне надеть халат. Мы прошли по длинному тёмному коридору. Я заметила, что санитар шёл медленно и нетвёрдо.
Мне странно было находиться в здании, в каменных стенах. За два месяца я привыкла к палатке и бескрайним снегам. Я вспомнила, что ушла, не попрощавшись с моим спутником – корреспондентом. Всё-таки я должна ему быть благодарна. Сам того не сознавая, он принёс мне огромную радость.
В большой, едва освещённой комнате стояло много кроватей. Здесь было чуть теплее, чем в коридоре. Мой лётчик лежал у стены, недалеко от входа. Я сразу заметила его, как вошла. Он лежал под двумя байковыми одеялами, большой и грузный. Казалось, что кровать ему мала. За время блокады я отвыкла от таких больших и грузных людей.
Я постаралась подавить в себе досаду, не показать, что спешу, и спросила раненого как можно приветливее:
– Ну, как дела, Антонов?
Он повернул ко мне голову. У него было бледное лицо и крупинки пота выступали на лбу. Должно быть, ему было очень больно при зондировании и перевязке.
Лётчик попросил:
– Вы сядьте.
Он сказал только два слова, но меня поразил его тон. В нём не было ничего от того раздражения и грубости, которые меня так обозлили на льду. Лётчик произнёс эти слова тихо и мягко, почти умоляюще. Я уже привыкла к тому, что человек, попадая в обстановку госпиталя, часто меняется до неузнаваемости, и всё же меня поразил его тон.
Я села на кровать. Лётчик вытащил из-под одеяла руку. Рукав больничной пижамы едва доходил ему до локтя.
– Ну вот, лежу, – усмехнулся он. – В инвалиды записался.
Я ответила:
– Ну вот ещё, в инвалиды! Вы, Антонов, счастливо отделались. С ногой всё будет в порядке, я спрашивала. А что больно – так вы потерпите. Это только сначала больно.
Лётчик поморщился:
– Да нет, я не про то…
Мы оба замолчали. Я не знала, что говорить, но чувствовала, что нельзя просто подняться, попрощаться и уйти.
– Я вот вас зачем позвал, – сказал он, не глядя на меня. – Вы не обижайтесь, если я там, на Ладоге, что не так сказал. Ну, словом, не обижайтесь.
– Что вы, Антонов, какие там обиды! Да и не на что обижаться… Все больные одинаковы, – вырвалось у меня помимо воли. – Я же понимаю: и больно, и всё прочее. Но всё это пройдёт, и вы скоро забудете, как это было.
– Забуду? – крикнул вдруг лётчик. Я даже вздрогнула. – Вот вы послушайте. – Он взял меня за руку. – Я ведь только полгода назад лётную школу окончил. Дождаться не мог, когда окончу. На выпуске выпили, друг мой один тост предложил: «За будущего Героя Советского Союза Петьку Антонова». Я тоже здорово тогда выпил и сказал: «Буду». И не в водке тут дело было. Я давно ещё твёрдо решил: буду. Вы понимаете, – он стал говорить ти ше, – гордый я, понимаете? Всё смогу, думаю. В часть пришёл и прежде всего смотрю: кто здесь самый лучший? Увидел – думаю: «Ладно, переплюну тебя». Летать стал над Ладогой, «дугласов» сопровождать. Трёх «мессеров» шибанул. Почёт! А тут подбили. Понимаете, подбили! И ранение-то пустяковое, ведь живу, говорю! Если бы сгорел или в лёд резанулся – стыда бы хоть не чувствовал. Не в ногу, в сердце моё попал немец проклятый!
Он сжал мою руку в своей так, что мне стало больно. Я сказала:
– Но ведь вы честно дрались, Антонов, к тому ж их трое было.
– К чёрту! – вдруг крикнул он. – Знаю, что трое. И «дуглас» до места довёл – тоже знаю. И удрать от них мог – тоже знаю! Но… не могу я удирать. Гордость не позволяет. Ничто меня не брало: ни немцы, ни блокада. Восемьдесят кило вешу! – Он отвернулся и сказал, не глядя на меня: – От этого я и на вас окрысился. От обиды. Вы меня тащите, а во мне всё кипит. Злость на вас сорвал. А теперь стыдно. Вы простите.
Нет, я не могла его так оставить. Я видела, как он волнуется. И тогда я сказала… Почему, как сорвались у меня с языка эти слова – не знаю. Но я сказала:
– У меня сегодня большая радость, Антонов.
Эти слова вырвались у меня помимо моей воли, но, сказав их, я сообразила, что бестактно говорить о радости после того, что сказал лётчик. Да и какое ему дело до моей радости?
Но в ответ на мои слова лётчик повернул ко мне лицо и снова положил свою руку на мою.
– Радость? – как-то удивлённо и недоверчиво переспросил он. – Какая же радость?
И вдруг я начала ему рассказывать обо всём том, что произошло за последние часы. Слова, которые я никак не могла произнести перед тем корреспондентом, хотя это было необходимо, я произнесла теперь без всякого усилия. Я говорила, говорила и даже ни разу не задумалась о том, какое впечатление это производит на раненого и слушает ли он меня. Только окончив свой рассказ, я заглянула лётчику в глаза и увидела, что он смотрит на меня пристально, не мигая. Мне показалось, что лицо его прояснилось.
– Здорово! – сказал лётчик и улыбнулся. В первый раз увидела его улыбающимся. – Здорово! Значит, сегодня и встретитесь?
Я ответила, что сейчас пойду в «Асторию» и буду его ждать.
– Зря вы там, у самолёта, мне не сказали, – произнёс он. – Мы бы на машине в вашу санчасть газанули – и всё в порядке.
– Ну вот ещё, – возразила я, – первое дело – доставить раненого.
– Раненый, раненый… – проворчал он, поморщась. – Знаете что: вы заходите меня навестить. С этим самым Сашей. Ладно? Только точно! Вы меня не обманывайте, а то я парень злой! – Он смешно, по-детски нахмурил лоб, у переносицы появились две едва заметные складочки. Потом он закрыл глаза и сказал тихо: – А то меня и навещать-то некому.
Я сказала, что обязательно зайдём, и тихонько высвободила свою руку из его большой руки.
– Ну, поправляйтесь, Антонов. Скоро опять полетите.
Он кивнул головой и не сказал больше ни слова. Я уже подходила к двери, когда он окликнул меня.
– А знаете что? – сказал он, широко улыбаясь. – А ведь это я вам счастье принёс! Честное слово! Если бы не я, не встретить бы вам этого корреспондента, и всё бы разладилось. Это из-за меня! Во здорово! – И он громко рассмеялся.
К нам подошла сестра.
– Тише, тише, – проговорила она, – вы всех больных перебудите.
Я вышла из палаты. У меня было очень легко и хорошо на душе. Мне даже хотелось петь. Мне казалось, что теперь всё будет так хорошо, как давно уже не было. Улыбка Антонова стояла перед моими глазами. Я шла по коридору и напевала песенку: «Всё будет хорошо, всё будет хорошо, всё, всё будет в жизни хорошо!» Я пела, не слыша собственного голоса, а когда услышала, то замолчала. Потом я вспомнила об Ольшанском. Он, должно быть, заждался меня. И Сеня мой, наверно, уже заледенел.
Я вошла в сортировочную. Женщина в белом халате дремала, положив руки на стол и опустив на них голову. Я заметила, что на руках её не было перчаток; руки были замотаны в какие-то тряпки. Ольшанского в комнате не было.
Когда я прикрыла за собой дверь, женщина вздрогнула и подняла голову.
– А где товарищ, который меня тут ждал? – спросила я.
Женщина посмотрела на меня, точно не узнавая и не понимая моего вопроса.
– Вот тут сидел военный в полушубке. Где он?
– А-а, военный, – догадалась женщина. – Не знаю. Ушёл, наверно. Я задремала, а он и ушёл. – Потом она пристально посмотрела на меня и тихо спросила: – Значит, хлеб везут?
– Везут, везут. Днём и ночью везут.
На лице женщины появилось какое-то подобие улыбки. Я подошла к ней и похлопала её по замотанной в тряпки руке.
– Держитесь, – сказала я ей на прощание. – Скоро будет много хлеба…
Стояла морозная, светлая ночь. Звёзды казались очень низкими. У машины никого не было. Я подошла и открыла дверцу кабины. Семён спал, согнувшись на сиденье в три погибели. Я разбудила его.
– Поехали, Сеня! А где же наш попутчик? – спросила я.
– А он тут всё танцевал у машины, замёрз, – ответил Семён. – А потом вскочил на попутную и уехал.
Он повернул ключик.
– Куда вас теперь?
– Подбрось меня к Исаакию.
– Молиться, что ли? – улыбнулся Семён, нажимая стартер.
Машина тронулась.
Мы ехали по заваленной снегом улице. Сугробы доходили почти до первых этажей. Было совершенно тихо; только цепи на колёсах нашей машины позвякивали: звяк, звяк, звяк… И казалось, что только одна машина едет сейчас по тихому Ленинграду и на всех его улицах и во всех домах слышен этот звук: звяк, звяк, звяк.
Я жадно смотрела в оконце кабины, стараясь заметить перемены, происшедшие за два месяца моего отсутствия. Но всё казалось таким же, только снегу было гораздо больше, чем тогда, в конце декабря.
Я стала мысленно считать и пересчитывать улицы, оставшиеся до Исаакиевской площади, где помещалась «Астория». Наверно, Саша уже вернулся: ведь я пробыла в госпитале не меньше часа. Неужели он будет задерживаться на Ладоге, зная, что я в городе?
Вдруг я почувствовала боль в пальце. Я сняла варежку и увидала кровь. Должно быть, содрала где-нибудь. Я слизнула кровь и посмотрела на свои руки: они стали красными и шершавыми. Как-то до сих пор я не замечала этого. Потом я посмотрела на свою стёганку, на толстые, заправленные в валенки штаны, и мне стало неприятно, что он увидит меня такой. Мне пришло в голову, что надо поехать сейчас на завод к Ирине: там остались кое-какие из моих платьев. Надо вымыться и переодеться. Я посмотрела в зеркальце, прикреплённое над верхним стеклом кабины. В полумраке я увидела обветренное, осунувшееся лицо, потрескавшиеся губы. Я провела по губам языком. Как страшно я выгляжу! А ведь он был человеком с Большой земли!..
Я уже хотела сказать Семёну, чтобы он повернул, но тут же сообразила, что придётся ехать на другой конец города, а Семёну надо быстрее взять медикаменты и возвращаться. Мы израсходовали там, на Ладоге, все медикаменты. Случись что-нибудь – трудно будет оказать даже первую помощь.
Внезапно Семён спросил:
– Значит, уезжаете от нас?
Я сначала даже не поняла, о чём он спрашивает, – так далеко были мои мысли. Потом ответила:
– Да, совсем.
– Не понравилось, значит, на Ладоге? – продолжал Семён, и мне послышалась в его голосе ирония, которой я никогда у него не замечала. – Конечно, не курорт.
– Я тоже не на курорт еду, – ответила я.
– Ну, а если не на курорт, так и на Ладоге жить можно, – сказал Семён, резко дёргая рычаг передач.
Я посмотрела на Семёна. Его молодое обветренное лицо выглядело сосредоточенным. Губы были сжаты. Мне показалось, что он говорит со мной, не разжимая губ.
В эту минуту откуда-то донёсся глухой удар, потом свист, и я услышала разрыв снаряда где-то неподалёку. Семён нахмурился.
– И тут палят, – сказал он. – Везде фронт. Едем, едем – и всё фронт.
Некоторое время мы ехали молча.
– Куда же вы теперь-то? – спросил Семён; он вдруг стал говорить со мной на «вы».
– Куда пошлют, – ответила я. – Я послала рапорт в санупр. Просила перевести в действующую часть. Теперь вот вызвали.
– Так, значит, в действующую, – сказал Семён. – А мы на Ладоге, выходит, бездействующие.
Его слова вызвали во мне раздражение. Я вскипела. Ненавижу, когда со мной говорят таким тоном, с «подковыркой»!
– Ты, Семён, не дури. Я не меньше твоего работала на Ладоге. А если ухожу сейчас, – значит, считаю нужным. Отчитываться перед тобой не буду.
Семён повернул голову и как-то испуганно взглянул на меня. Он ничего не ответил и только посигналил зачем-то, хотя на дороге никого не было. Мне стало не по себе. Зачем я так сказала ему! Он был хороший, весёлый парень. Ему приходилось иногда по суткам не выходить из кабины. Он был у нас за шофёра, за санитара, за посыльного. Я никогда не слышала от него ни одной жалобы. Ко мне он всегда хорошо относился.
И я сказала:
– Не будем, Сеня, ссориться напоследок. Может быть, ещё встретимся в жизни. Ну, не будем?
– Что нам ссориться-то… – тихо ответил Семён. Он помолчал и добавил: – Жалко, что уходите. Улыбнётесь, бывало, иногда, и то приятно. Когда женщина рядом, душа оттаивает. Подтягиваешься… Светлее кругом… чище… А то снег да холод… Думаете, легко?
И тогда я почувствовала себя виноватой перед Семёном и перед теми, кого я оставила там, в палатке.
Только сейчас я отчётливо представила себе, что заменяла им родных и близких, оставшихся далеко, и что в моём уходе была какая-то доля эгоизма.
Я сказала:
– Ну, ничего, Сеня, ничего. Мне тоже не легко. Ведь всё равно – не век же нам было жить на Ладоге? Скоро настанет весна и лёд растает.
Семён покачал головой и произнёс как бы про себя:
– Да… лёд растает…
До «Астории» оставалось не больше пятнадцати минут езды.
– А знаете, как я думаю? – сказал Семён, и в голосе его не было уже прежней иронии. – Вот пройдёт время, и люди, которые Ленинград вместе обороняли, разойдутся в разные стороны. А всё-таки, как друг друга встретят да узнают, что оба ленинградские, – лучше братьев друг другу будут. Вот я читал, общества такие были. Встретятся двое – чужие друг другу люди. А как один знак условный даст, а другой ему ответит – и поймут они, что одного духа, так один за другого всё отдаст. Вот я и думаю, что с нами должно так быть. А? Вы как об этом скажете?
В его словах была проникновенность, и говорил он несвойственным ему мягким, взволнованным голосом. И потому ли, что он высказал заветное, неосознанно жившее в моей душе, или потому, что сказано это было в минуты расставания, я всем существом своим почувствовала правоту его слов и с гордостью подумала: «Я тоже член ленинградской семьи».
– Я думаю, что так и будет, Сеня, – подтвердила я.
– И замуж наши девушки должны выходить только за ленинградцев, – убеждённо продолжал Сеня, – иначе как же жить-то они будут? Сплошное недопонимание!
Я рассмеялась и сказала, что это уже он переборщил, везде есть хорошие люди.
– Нет, – упрямо вскинул голову Семён, – то просто хорошие, а не ленинградские. Разница!
Мы выехали на Исаакиевскую площадь. У меня сердце замерло, когда я увидела Исаакий. На белом снегу он казался резким и отчётливым, и от света звёзд колонны его сверкали тысячами искорок.
– Ну, теперь куда? – спросил Семён.
Я показала на серое здание «Астории». Мы объехали площадь и остановились у забитого досками подъезда гостиницы. Я вылезла из кабины, за мной вышел и Семён.
– Значит, слезай – приехали? – спросил он.
– Да, Сеня, – ответила я, – будем прощаться.
– Ну что ж…
Семён полез в кузов. Он вытащил оттуда мой мешок и чемоданчик, спрыгнул и снял рукавицы.
– Бывай здорова. – Он протянул мне руку.
Я крепко пожала её.
– Может, ещё встретимся! – крикнул на прощание Семён.
Затарахтел мотор, и машина, проехав по площади, свернула на улицу Гоголя. Я осталась одна.
И вдруг мне стало очень страшно. В первый раз за последние месяцы я оказалась одна. Около меня не было ни Ирины, ни девушек, ни Смирнова, ни Андрея Фёдоровича, ни Сени. Я привыкла к ним, мы всегда были вместе, на всё смотрели одними глазами и понимали друг друга с полуслова. А сейчас я должна была встретиться с человеком, который так много значил для меня и которого не видела так долго. Я не понимала, что делается со мной, но у меня не хватало сил толкнуть дверь в забитом досками подъезде, мне надо было собраться с силами, прийти в себя. Ведь мы так давно не виделись. Семь месяцев… не так уж много. Мне почему-то казалось, что мы не виделись годы. Я сказала себе: «Надо идти», взяла чемодан, мешок и толкнула дверь. В вестибюле было темно и сыро, будто в подземелье. Как тепло и светло было здесь когда-то! И неужели вот здесь, по этому полу, в эту дверь столько раз входили мы с ним?
Я осмотрелась. Нигде не было ни капельки света, ни фонаря, ни коптилки. И тихо, как в склепе. Неужели здесь ещё бывают люди? Я кашлянула. Мой кашель гулко отозвался где-то наверху. Потом опять стало тихо. Я шла вперёд почти ощупью, волоча за собой чемодан и мешок. У меня не было ни фонарика, ни спичек. Куда же мне идти?
Я крикнула:
– Есть тут кто-нибудь?
«Нибудь…» – отозвалось эхо.
Я шла вперёд, пока не увидела вдали узкую, едва заметную полоску света. На душе сразу стало спокойней. Подумала: «Ну вот, теперь всё будет хорошо», – и пошла на свет.
Передо мной была дверь. Я толкнула её. В маленькой каморке под лестницей стояли табуретки и кровать. На табуретке горела коптилка. На кровати спала женщина. Она лежала на спине, и рот её был открыт. Она дышала так неслышно, что казалось, совсем не дышала.
Я постучала в открытую уже дверь. Женщина приподняла веки, но не двигалась.
– Простите, мне надо увидеть здесь одного человека. Он военный. Корреспондент. Живёт у вас.
Женщина медленно поднялась с постели.
– На втором этаже живут у нас военные, – не скоро произнесла она. – Какой он из себя-то?
Я не сразу ответила. Мне было бы трудно описать его сейчас. Назвала фамилию.
– Не знаю я их по фамилиям-то, – ответила женщина. – А из администрации нет сейчас никого. Может, утром придёте?
– Нет, утром прийти не могу.
– Что же делать-то?
Я чувствовала, что эта женщина права. Если никого из администрации нет, то не обходить же ей все номера, да ещё в темноте… Мне не приходило в голову, что на моём пути могут встретиться подобные препятствия.
– Когда приходит администратор? – спросила я.
– Не раньше десяти.
– Буду ждать, – решила я. – Вы спите. Ложитесь и спите, а я буду ждать.
Подвинула чемодан в угол каморки и села на него.
– Так всю ночь и просидите? – удивилась женщина.
– Просижу. Теперь уж до утра недолго.
Женщина ничего не ответила, снова легла на спину и закрыла глаза. Меня охватила вдруг нестерпимая грусть. Я почувствовала, как болят у меня руки и начинают мёрзнуть ноги, показалась сама себе больной, старой… Мне захотелось сделаться очень маленькой, ребёнком, и ни за что не отвечать. Хорошо бы пришёл кто-нибудь сильный и снял все заботы с моих плеч. Потом захотелось иметь заботы, но не такие, как сейчас, а простые, разрешимые и приятные – заботы о любимом человеке, о доме. В первый раз за эти месяцы мне захотелось снова чертить, корпеть над калькой и ощущать в руках тонко очинённый карандаш. Сколько мне лет? Двадцать шесть или двадцать семь? Нет, мне двадцать шесть. Я родилась 20 мая 1916 года, мне двадцать шесть… А девочке моей было бы сейчас четыре года. Она лопотала бы теперь без умолку. Пожалуй, никогда уж я не найду её могилку. Её засыпало снегом, а весной могила сровняется с землёй. Как страшно жить!
Мне показалось, что я плачу. Я провела рукой по глазам. Они были совершенно сухие. «И плакать-то разучилась», – подумала я…
Ноги мои озябли; в комнате, казалось, было холоднее, чем на улице. Потом мне захотелось есть. Я долго развязывала мешок закоченевшими пальцами и вытащила сухарь. Сухарь был большой, замёрзший. Я с трудом отломила кусочек. Жевать было трудно, болели дёсны. «Ещё цинга начнётся», – подумалось. Я потрогала зубы, и мне показалось, что они слегка шатаются. Но это только казалось, зубы были пока крепкими, – я с радостью почувствовала это. Потом я посмотрела на женщину и увидела, что она не спит, а глядит на меня, повернув голову. Я спросила:
– Хотите сухарь?
Женщина вздрогнула и поднялась.
– Спасибо вам… – Она протянула руку.
Я отломила кусочек сухаря и дала ей. Женщина стала жевать сухарь, держа руку у рта, чтобы не ронять крошек.
«Почему мне так грустно? – подумала я. – Ведь всё хорошо, и скоро я увижу Сашу. Ещё вчера я и мечтать об этом не могла. А теперь пройдёт час-два, и я буду с ним. Чувствует ли он там, наверху, что я здесь, жду его? Боже мой, сколько мне ещё ждать?»
Я встала и вышла из каморки.
– Куда вы? – спросила женщина.
– Сейчас приду, – ответила я и стала ощупью пробираться по вестибюлю к выходу.
Я хотела посмотреть, скоро ли рассвет. С трудом нашла дверь. Вышла на улицу. Ещё не светало, но по тому, каким серым стал снег, и по тому, что погасли искорки на колоннах Исаакия, я поняла, что до утра недолго.
– Скоро утро? – спросила женщина, когда я вернулась.
– Да, скоро, – ответила я, снова садясь на чемодан.
Женщина доела сухарь, но не ложилась, а сидела на постели и смотрела на меня.
– Может, ляжете, отдохнёте? – предложила она.
– Нет, спасибо, – отказалась я. Мне в самом деле совершенно не хотелось спать.
– Кто ж он вам будет? – спросила вдруг женщина. – Муж или так, по военному делу?
Мне почему-то не хотелось отвечать до того, пока я не увижу Сашу. Я не знала почему. Я сказала:
– Надо его видеть.
Женщина кивнула головой:
– Так, так…
Мы долго сидели молча. Потом я снова вышла на улицу. Уже светало. Площадь была по-прежнему пустынна. По небу медленно ползли, постепенно снижаясь, аэростаты воздушного заграждения. Я вернулась в «Асторию». Посидела и решила, что пойду в санупр, узнаю, куда меня назначают.
Размеренно стучал метроном. У ворот огромного здания штаба стоял часовой в тулупе. Я прошла в бюро пропусков и позвонила дежурному насчёт пропуска.
На моё приветствие дежурный кивнул головой, покопался в бумагах и протянул мне листок. Оказывается, назначение для меня уже готово. Я направлялась в Н-скую армию для использования в одном из санбатов. Только начальник ещё не подписал необходимых бумаг.
– Зайдите завтра, – сказал дежурный.
Я снова козырнула и пошла к выходу.
В вестибюле «Астории» стало светлее. Когда я проходила мимо лестницы, ведущей наверх, мне показалось, что сверху кто-то спускается. Я остановилась. Это был корреспондент Ольшанский, мой спутник. Я обрадовалась.
– Это вы? – крикнула я ему навстречу.
– А это вы? – прогудел он в ответ. – Приехали всё-таки? Вот настойчивая женщина!
– Я здесь уже часа три, – сказала я.
– Да ну? – удивился корреспондент. – А мой коллега ещё не вернулся?
– Нет… не знаю, – ответила я, – ведь я же не знаю, где он живёт, а ночью никого не было.
– И вы всю ночь просидели? Ну, знаете ли…
Трудно было понять, осуждает он меня или просто удивляется.
– Пойдёмте, – предложил Ольшанский, – я вам покажу, где он живёт.
Я сбегала в каморку и взяла вещи. Потом мы поднялись на третий этаж, прошли по тёмному длинному коридору и остановились в нише, в глубине которой была дверь. Корреспондент постучал.
Я стояла, прислонившись к стене. Моё сердце так билось, что казалось, было слышно даже рядом. В ушах звенело. Я не знала ещё, что скажу, когда увижу его.
Но за дверью было тихо. Корреспондент постучал сильнее. Дверь не открывалась.
– Может быть, он спит или ещё не вернулся, – предположил Ольшанский. – Сейчас мы проверим, в чём дело. Тут все ключи подходят. – С этими словами он вытащил из кармана огромный ключ и стал отпирать дверь.
Глухо щёлкнул замок, и дверь открылась. Мы вошли в комнату. Я увидела пустую кровать, письменный стол и диван. В комнате никого не было.
– Ну, значит, не вернулся. – И Ольшанский выжидающе посмотрел на меня.
– Вот что, – решительно заявила я, – мне придётся его подождать здесь. – Я поставила чемодан у стола. – Посижу здесь. Должен же он прийти в конце концов!
Корреспондент переминался с ноги на ногу, держа в руке свой огромный ключ.
– Видите ли… – начал он.
– Я вас понимаю, – прервала его я, – но… мне всё же придётся его подождать. Вы не беспокойтесь, он не будет к вам в претензии.
– Ну… хорошо, – нерешительно согласился корреспондент. – Тогда я пойду. – Он пошёл к выходу. – В крайнем случае, – сказал он с порога, – вы ведь можете сказать, что вам открыл дверь кто-нибудь другой.
Мне стало смешно.
– Конечно, могу. Скажу, что сама открыла. Шпилькой. Или ногтем.
Он посмотрел на меня, покачал головой и вышел, притворив за собой дверь.
Я подошла к окну. Оно выходило прямо на Исаакий.
Я подумала о том, как часто мы сидели с Сашей вот на таком же подоконнике и смотрели на Исаакий. Когда это было в последний раз? Я не сразу вспомнила. Мысли мои путались, и одно событие набегало на другое. Это было летом тридцать девятого года. В следующий раз он приезжал прошлой зимой, и мы жили за Нарвской… Летом мы уже не виделись.
Серый туман окутывал Ленинград. Через площадь шёл человек. Он передвигался медленно и тащил за собой санки.
Я подумала об Ирине. Как-то она там? Надо завтра же поехать к ней. Потом я вспомнила, что завтра вечером должна уже быть в армии. Предписание будет оформлено утром. Как это ужасно, что осталось так мало времени, чтобы побыть вдвоём…
На столе стояла чернильница, чернила в ней замёрзли.
«Как он живёт в таком холоде? – подумала я. – Надо будет оставить ему стёганку. Ведь в армии я, наверно, получу полушубок. А стёганка хорошо греет, я её получила ещё на заводе».
Который теперь час? У меня не было часов. Они давно испортились. Сейчас в Ленинграде нельзя починить часы. А без них плохо… Я стала ходить по комнате. Потом села на диван и только тогда почувствовала, что очень хочу спать.
«Нельзя спать», – говорила я себе, хотя голова моя всё время клонилась книзу.
Мне казалось: вот я сижу в палатке одна. Все ушли. Куда можно уйти в такой буран? Опять ветер вырвал колышки в палатке с моей стороны. «Моя сторона» – это там, где я сплю. На таком ветру их трудно снова вбить в лёд. Куда же все ушли? А впрочем, мне уже не надо вбивать колышки. Через час я уезжаю отсюда и больше никогда не вернусь. Какое страшное слово «никогда»! Оно не из жизни. Из жизни слова: «скоро», «долго», «когда-нибудь», «может быть». «Никогда» – не из жизни. Оно возникает, когда что-то перестаёт жить.
…И вот я в Ленинграде. В Сашиной комнате… Я жду… За окном темнеет. Сколько же сейчас времени? Восемь часов? Десять?
Я встала, дрожа от холода, открыла дверь и вышла в коридор. Было тихо.
«Неужели с ним что-то случилось?» – подумала я, возвращаясь в комнату.
Ведь если он не знает, что я его жду, то может пробыть на Ладоге и день и два, может наконец прямо оттуда поехать куда-нибудь, не заезжая в «Асторию». Я стала ходить по комнате, чтобы согреться.
Совсем стемнело. Увидела на столе коптилку, но у меня не было спичек. Очень хотелось есть. Я вспомнила, что в течение суток съела один только сухарь. У меня кружилась голова от голода, но я больше уже не могла грызть промёрзшие сухари: болели десны. У меня был пшённый концентрат. Хорошо бы съесть сейчас пшённой каши – горячей-горячей, чтобы рот обжигала! Но кашу не на чём было сварить. Я раскрошила концентрат и стала жевать. Хорошо бы умыться. Но об этом нечего было и думать…
Я села в кресло у письменного стола. На дворе, очевидно, морозило, потому что на оконном стекле стали вырисовываться ёлочки. Раздалось несколько глухих выстрелов где-то вдалеке… По небу полз одинокий луч прожектора. Я подумала, что если так и не дождусь Саши, то надо написать письмо и оставить на столе.
Я откинулась на мягкую спинку кресла и закрыла глаза. Голова закружилась. Теперь всякий раз, когда я закрываю глаза, у меня начинает кружиться голова.
«А его всё нет», – подумала я. И тут же спросила себя: «Ну хорошо, а почему именно мне должно быть такое счастье? Почему Андрей Фёдорович один, и Сеня один, и Ирина одна, а мне почему же такое счастье? Хватит и того, что я знаю, что он жив и здоров, – это уже очень много… Я, кажется, стала немножко суеверна».
И вдруг мне почудилось, что он идёт. Нет, я не слышала ни шагов, ни единого звука, всё было по-прежнему тихо, но что-то сказало мне: «Он идёт! Он идёт!» Сердце моё заколотилось. Я почувствовала, что он подходит к забитому досками подъезду «Астории», вот он открывает дверь, вот он идёт по лестнице… Я вскочила и подбежала к окну. Мне вдруг сделалось так страшно, – нет, не то слово, – так тревожно, что я захотела увеличить расстояние между нами. «Он идёт! Он идёт!» – стучало моё сердце, и теперь я уже слышала шаги по коридору, ближе, ближе, у двери, и, кажется, ещё до того, как открылась дверь, я сказала:
– Ты?! Наконец-то!..
Он стоял у двери в полушубке с поднятым воротником, а я – у окна и не в силах была двинуться к нему. Сначала я увидела его как-то всего «целиком». Я ещё не заметила, изменился он или нет. Я не могла двинуться вперёд. Точно я прошла много-много километров, прежде чем дойти сюда, и последние километры уже еле шла, а сейчас не смогла бы сделать и двух шагов. У меня захватило дыхание, я хотела что-то сказать, крикнуть, но вместо этого заплакала. Кажется, первый раз за всё это время… И я не помню сейчас, как миновали первые минуты, как очутились мы наконец рядом… прижавшись друг к другу…
И первые его слова о том, как он разыскивал меня, ещё не доходили до моего сознания, мне было неважно, что именно он говорит, для меня было слишком много и того, что мы вместе, рядом, что я слышу его голос. Потом я поняла, что он очень долго разыскивал меня по всему городу и на Ладогу поехал тоже из-за меня. Внезапно, точно глаза мои раскрылись, я увидела его рядом с собой, не так, как в первые минуты встречи, а уже сознательно, отчётливо. Он сидел на диване без полушубка (он был наброшен на мои плечи, – зачем он снял полушубок, ведь здесь очень холодно?), и мне бросилось в глаза: военная форма не идёт ему, да и гимнастёрка не по нём сшита. Не знаю почему, но мне стало очень хорошо. Сейчас я думаю – это оттого, что я почувствовала: возле него нет никого, кто бы заботился о нём, – или что-то в этом роде, чего я не могу выразить.
Потом мы стояли друг против друга у окна, и в комнате было светло, потому что светила луна, и лунный свет, такой холодный там, на Ладоге, показался мне сейчас очень тёплым, точно светила не луна, а солнце. За окном был виден Исаакий и угол Мариинского дворца. Над крышей дворца виднелся огромный стеклянный фонарь, и казалось, что в нём все стекла целы, хотя этого, конечно, не могло быть.
Он спросил меня, помню ли я, как мы любили в лунные ночи смотреть из окна на Исаакий.
– Конечно, помню, – сказала я.
И мы долго-долго всё вспоминали. «Ты помнишь?» – говорил он. «А ты помнишь?» – спрашивала я. Мы вспоминали даже то, что казалось навсегда позабытым, и так хорошо было оттого, что, оказывается, мы оба помним это.
И всё теплее и светлее становилось в комнате. Я сбросила с плеч полушубок и даже стёганку свою расстегнула и тут же подумала: какая я была глупая, когда боялась, что он увидит меня такой, какою я стала, в этой неуклюжей одежде, с красными, обмороженными руками и обветренным лицом! Между нами шёл тот разговор, который бывает между двумя людьми, когда понимаешь с полуслова, с полунамёка, когда всё, что говорит другой, кажется значительным, когда любишь!..
Я стала рассказывать ему, что произошло за последние часы, как добралась сюда и ждала. Мне было очень приятно теперь говорить об этом, как бывает приятно вспоминать и говорить о трудном и опасном деле, когда оно уже позади, а ты сидишь в тёплой палатке у огня, с хорошими людьми. И я подумала, что хорошо бы теперь, когда мы наконец нашли друг друга, никогда не расставаться и уехать куда-нибудь, где тепло и вместо гула самолётов поют птицы, земля покрыта травой и нет воронок от снарядов…
Но, подумав об этом, я вздрогнула. Мне показалось, что я произнесла свою мысль вслух, и я посмотрела на Сашу: не слышал ли он, как я это сказала? Мне стало не по себе, точно я сделала что-то очень плохое.
– Что с тобой? – спросил Саша.
– Ничего, – сказала я, – просто будто холоднее стало в комнате.
Он укрыл меня своим полушубком. Я посмотрела в окно, и мне почудилось, что весь озарённый лунным светом Ленинград смотрит сейчас в наше окно и я с глазу на глаз с ним.
Я опустила голову Саше на колени. Он поцеловал мои волосы, и от прикосновения его губ мне стало теплее.
Теперь я ничего не видела, лежала, уткнувшись в его колени, крепко закрыв глаза, и мне казалось, что в красноватом тумане медленно, как снижающийся аэростат воздушного заграждения, плывёт одинокая чёрная точка. Когда точка уплыла куда-то вниз, я подняла голову и открыла глаза.
Я сидела, прижавшись лицом к плечу Саши. Он гладил мои волосы, целовал окоченевшие пальцы.
Мы вспомнили об Ирине.
– Я был у неё, – рассказывал Саша. – Она стала очень странной, исступлённой. Какое-то спокойное исступление.
Я подумала, что «исступление» – не то слово, но что именно оно приходит первым на язык.
– Она очень много пережила, – тихо сказала я.
– Да, да, – поспешно согласился Саша, – я всё знаю. – И он задержал свою руку на моих волосах.
– Отчего, когда ты дотрагиваешься до головы пальцами, мне становится теплее! А ведь они у тебя холодные, Саша, прямо ледышки.
– Это тебе просто кажется, – ответил он.
– Кажется, кажется! – вдруг громко вырвалось у меня. – Отчего именно теперь так много кажется? Вот луна светит, а кажется, что это солнце, и стёкла в фонаре на Мариинском дворце кажутся целыми.
– Это мосты в прошлое, – сказал он. – Я думал об этом. Поэтому все в армии земляков ищут. Это тоже мосты в прошлое. Без этого трудно жить.
– Как ты думаешь, – спросила я, – что сделают с Гитлером?
– Не знаю.
Я снова опустила голову к нему на колени и закрыла глаза. Как хорошо мне было сейчас! Не поднимая головы и не открывая глаз, я сказала:
– Знаешь, что, милый, давай совсем-совсем не будем говорить о войне. Ну, будто ничего нет, никакой войны. Я буду вот так сидеть с закрытыми глазами, и ты глаза закрой…
Где-то раздался выстрел, свист и далёкий разрыв, но я сделала вид, будто ничего не слышала, и он тоже ничего не сказал.
– Ты бы хотела уехать из Ленинграда? – вдруг спросил он.
Я поднялась и ответила сразу:
– Нет.
– А мне показалось, будто ты хотела бы уехать отсюда.
– Это только кажется, – тихо ответила я.
Вдруг он схватил меня за плечи и стал целовать, целовать…
– Ты знаешь, – сказал он потом, – мне почему-то представилось, что сейчас кто-то постучит в дверь или войдёт без стука и скажет, что тебе надо уходить. И я представил себе, как сижу один в комнате, где только что была ты.
Я прижалась щекой к его щеке. Мы молчали.
– Сколько новых морщинок у тебя, – сказала я.
– Ну, не смотри, а то я тоже начну считать.
– Ты всё время на Волховском фронте?
– Да.
– Где вы там живёте?
– В поезде.
– В поезде?
– Да. Поезд-редакция.
– Тепло?
– Да. И электричество есть – своя станция.
– А где сейчас федюнинцы? – спросила я.
– Под Любанью.
– И здесь говорят, что под Любанью. Здесь со дня на день ждут, что блокада будет прорвана.
– Наверное. Войск наших полно. И ещё подходят. Ты подумай только: снова пойдёт «Стрела» Ленинград – Москва. Так хочется хоть немножко забыть о войне.
– Я так стосковалась по тебе. У меня ведь теперь никого, кроме тебя, не осталось.
– Лидуша, родная моя… Я боялся коснуться этого… Боялся спрашивать… Я всё знаю из того единственного письма, которое получил… И от Ирины…
Я прервала его:
– Нет, нет, нет, я не хочу вспоминать. Мне иногда хочется совсем потерять память. Ведь бывает же такая болезнь, что человек совсем теряет память.
Он посмотрел на меня и спросил:
– Тебе холодно? Ты вся дрожишь.
Он снял с меня валенки и закутал ноги одеялом. У меня почему-то стала кружиться голова, но мне это было приятно. Он сел рядом со мной на диван и стал рассказывать о моём доме за Нарвской. Оказывается, там теперь расположились огневые точки, а в моей комнате сидит артиллерийский наблюдатель.
Я почувствовала внутреннее удовлетворение оттого, что мой дом стал дотом. И подумала: «Это хорошо, так и должно быть».
И вдруг вспомнила Ладогу. Я почувствовала какой-то страх, растущую тревогу.
Мне захотелось убежать от этого чувства, заглушить его. Идти куда угодно по снегу, через сугробы, только бы остаться одной и разговаривать со своей совестью. Но тут я посмотрела на Сашу и поняла, что ни одного мгновения не смогла бы быть одна, зная, что он тут, неподалёку. Я сказала себе: надо быть до конца честной. И спросила его:
– Ты ведь был на Ладоге?
…Теперь мне было так хорошо! Я боялась спать, боялась закрыть глаза, чтобы не перестать чувствовать своё счастье. Я стала жадной до счастья. Боялась потерять хотя бы крошку его.
Мы лежали в постели, и в комнате было совершенно светло, потому что луна стояла против нашего окошка.
– Хорошо, что мы встретились здесь, – проговорила я. – Ведь всё могло случиться иначе.
– Конечно, – согласился Саша, – нам просто повезло.
– Нет, я не о том. Скажем, я эвакуировалась бы, и ты тоже, и мы встретились бы где-нибудь на Волге или на Урале…
– Ну и что же?
– Ну, мне трудно это объяснить, – продолжала я. – Но есть какое-то особое счастье, когда люди, чтобы встретиться, переплывают бурный океан и в дороге ведут себя смело… Мне сейчас кажется, что наша встреча – награда за то, что мы пережили.
Он улыбнулся.
– Кто же нас наградил?
– Никто. Ты не смейся. Справедливость. Мне кажется, если человек ведёт себя честно и не хитрит в жизни, он должен быть награждён.
– Справедливость всегда торжествует, – сказал Саша. Он по-прежнему улыбался.
– Да, это ещё в детских хрестоматиях было написано. А теперь, мне кажется, это – наша правда. Ну, что ты всё улыбаешься?
Он обнял меня и поцеловал мои глаза.
Потом я услышала музыку, кто-то играл на рояле, и Саша сказал мне, что это старый музыкант приходит играть на сохранившемся в гостинице инструменте.
Мне было странно слышать музыку, настолько я отвыкла от неё.
Я не помню, как заснула…
…Только что мы расстались. Ночь и день провели мы вместе. Мы не могли не расстаться: война. Смешно же было думать, что она не коснётся нас.
Мне кажется, что и сейчас ощущаю на губах этот прощальный поцелуй на морозе… Мы расстались у Пороховых заводов – обычное место, где «ловят» машины, идущие через Ладогу на Большую землю. Я и сейчас ещё вижу эту машину, трёхтонку, гружённую пустыми, громыхающими бочками. Неудобная машина попалась ему… Оказывается, надо стоять не около дороги, робко подняв руку, – так шофёр ни за что не остановит машину, – а стать посредине дороги, поднять руку ладонью к машине и стоять, пока шофёр не затормозит. Только так и можно уехать…
Шофёр затормозил, и он вскочил в кузов, едва успев поцеловать меня. И я уже не видела машины, она провалилась в темноту, но ещё долго слышала, как громыхают пустые бочки.
И вот я иду обратно в город. Со мной нет вещей, они остались в «Астории». Хотя мы долго бродили по городу, перед тем как расстаться, но я не устала. Мне было легко и хорошо. Пустые, заваленные снегом улицы сейчас не пугают меня. Я думаю о том, что мы о многом не успели поговорить с Сашей. Сейчас у меня появилось много вопросов, которые хотелось бы задать ему, и о многом хотелось рассказать. А когда мы были вместе, эти вопросы не появлялись, а если и появлялись, то казались неважными и не хотелось тратить на них время. Когда я ехала с Ладоги, я знала, что увижу эти улицы и дома. Я не думала о том, сколько новых ран я замечу на них, но знала твёрдо: дома будут и улицы будут. Вот так же я знала и то, что с Сашей мы всё-таки встретимся. Я чувствовала, что есть что-то такое, чего не может разрушить даже эта страшная война. И в первый раз за эти месяцы я подумала: «Как хорошо жить на свете!» И ещё я подумала, какая великая вещь в жизни определённость. Нет, я думала не о мещанской определённости, не о привязанности к месту и вещам. Я думала о вере в человека, об уверенности, что при любых обстоятельствах он поступит так, а не иначе…
Я вытаскиваю из кармана кусочек бумаги, на котором Саша написал номер своей полевой почты. В темноте я не могу разобрать его. Он записал номер в самый последний момент, когда машина уже появилась на дороге. Мы тогда рассмеялись: сутки были вместе, а самого главного – обменяться адресами – чуть не забыли.
Я снимаю варежку и разглаживаю смятый в кармане листок бумаги. Но как я ни стараюсь, номера разобрать не могу. Я сжимаю бумажку в руке. Мне приятно держать её. И рука моя почему-то не мёрзнет.
Я иду и думаю о нашей встрече. Повторяю про себя все его слова и вдруг ясно представляю себе, что была с ним совсем другой, не той, какой стала за эти месяцы на Ладоге. У меня появились прежние слова, слова далёкой мирной жизни; мне казалось, что я медленно просыпаюсь от тяжёлого и страшного сна и снова становлюсь прежней. Почему это? Не потому ли, что наша встреча была для меня мостом в прошлое? Не потому ли, что, когда я оказалась рядом с человеком, в которого я верила, во мне родились забытые чувства и слова? А теперь я снова одна, и никто не остановит для меня машину, мне снова надо драться с врагом, как простому бойцу…
«Мост в прошлое», – повторяю я про себя. И тут же говорю вслух:
– Нет, мост в будущее.
И мне приходит в голову мысль: а что, если сейчас вдруг смолкнет метроном в репродукторах, на секунду станет совсем тихо, а потом раздастся голос диктора… И он объявит не «район подвергается артиллерийскому обстрелу», а «товарищи, мы победили, враг разбит, война окончена». И Саша услышит этот голос там, на Ладоге, соскочит с машины, пересядет на встречную, догонит меня, и мы пойдём по улицам, на которых вдруг станет светло…
Так будет! Я верю в это. Но пока враг здесь, в самом Ленинграде, на улице Стачек. Я посмотрела на репродуктор, установленный на углу.
«Тук, тук, тук», – стучит метроном. А всё-таки мы услышим из этого репродуктора слова победы! И тогда мы встретимся. Чтобы встретиться и уже никогда не расставаться, надо победить.
Моя рука стала мёрзнуть. Я кладу бумажку в карман стёганки и надеваю варежку. Навстречу мне движется морской патруль. Моряков двое. Оба в бушлатах, несмотря на мороз. Поравнявшись со мной, один говорит:
– Как жизнь, дорогуша? Прыгаем?
Я не люблю фамильярных обращений, но сейчас мне почему-то приятно, что моряк так обратился ко мне.
– Прыгаем! – говорю я в ответ.
– Ну и всё в порядке! – раздаётся уже за моей спиной голос.
Я оборачиваюсь и смотрю вслед уходящим морякам. У них широкие спины. У каждого на правом плече висит автомат стволом вниз.
Потом меня обгоняют, громыхая цепями, три тяжело нагруженные полуторки. «С Ладоги, – сразу определяю я. – Вот эти машины совсем недавно встретились с той, на которой ехал он». Полуторки исчезли в темноте.
«Как странно складывается жизнь, – подумала я. – Все как-то связаны между собой. Он, я, лётчик, Андрей Фёдорович, этот Ольшанский – все мы как-то невольно связаны друг с другом. Лётчик был прав, когда сказал, что, если бы не он, мы с Сашей так бы и не узнали друг о друге… То же самое мог сказать и Ольшанский…»
Я иду по тёмным ленинградским улицам.
Потом я вдруг спросила себя:
«А куда я, собственно, иду? – И тут же ответила: – Конечно, к Ирине. Куда же мне ещё идти сейчас, на ночь глядя?»
Но до завода было, по крайней мере, три часа ходьбы. А ноги уже начали ныть. «Вещи мои в «Астории», – вспомнила я. – В вещевом мешке есть концентраты и сухарь, они пригодились бы у Ирины. Но тогда мне надо идти совсем в другую сторону». Я решила «проголосовать» и ехать в зависимости от того, в какую сторону пойдёт машина.
Я сошла на мостовую. Вскоре показалась машина. Когда между мной и машиной осталось метров пятнадцать, я резко подняла руку.
Шофёр затормозил совсем рядом со мной. Я вскочила на подножку и открыла дверцу кабины. С радостью увидела, что в кабине сидит только шофёр и второе место свободно.
– Вы куда? – спросила я.
Оказалось, он едет по направлению к заводу Ирины.
«Значит, еду к ней», – подумала я, влезая в кабину.
Шофёр всё время молчал, – видно, был человеком угрюмым. В кабине было тепло, сохранившиеся боковые стёкла предохраняли от ветра.
Мы мчались по тёмным ленинградским улицам. Только наша фара выхватывала из темноты узкую полоску света, и казалось, что мы всё время догоняем эту полоску, а когда догоним и проедем, то будет уже совсем темно.
Вдруг шофёр сказал:
– Вот так каждую ночь по Ленинграду проезжаю. Особый груз перевожу. И всё думаю. Посмотришь – будто пустой Ленинград. И людей с вечера уже совсем не видать, и войск никаких не видно. А взять этот город нельзя. Точно невидимые защитники у него. Дотронешься – убьёт. А так вот едешь – темно и тихо. Точно заколдованный город этот…
Шофёр был прав. Это и впрямь походило на колдовство. Шапка-невидимка. Сотни тысяч вооружённых врагов сидят под его стенами, а войти не могут.
– Говорят, немцы на штурм собираются, – продолжал шофёр. – Посмотрят днём в трубы на город – тихо, и народу будто маловато. Очень соблазнительно на штурм пойти. И холод подгоняет. Ну, тут их согреют, конечно.
Его большие чёрные усы дрогнули, когда он произносил последние слова.
Мы мчались вперёд. Иногда свет нашей фары выхватывал из темноты окна домов, заложенные кирпичом, и тёмные точки пулемётных амбразур. Я помню, когда стали строить эти доты в домах. Это было ещё летом прошлого года. На заводе мы сами выстроили несколько таких дотов… Иногда мы проскакивали через тёмные проходы в баррикадах, выстроенных на перекрёстках улиц. Передо мной мелькали то выгнутый рельс, то куча какой-то домашней утвари, то стена из мешков с песком. Шофёр вёл машину уверенно, точно наизусть помня все проходы и переулки в этом забаррикадированном городе.
Наконец мы подъехали к заводу. Я поблагодарила шофёра и почти побежала к проходной будке. Я очень волновалась. Меня охватило радостное, но тревожное ощущение возвращения. Будто остановилась моя поспешная, уходящая вперёд жизнь и мне предстояло вновь пережить то, о чём я вспоминала как о навсегда ушедшем. Я вошла в проходную. На стуле, под висевшим на гвозде фонарём «летучая мышь», сидела девушка в ватнике. Она опиралась на винтовку, зажатую между ног, и дремала. Девушка подняла голову, когда я стукнула дверью. Я сразу узнала её. Это была Лена, вахтёрка. Однажды ей осколком поранило руку выше локтя, и я перевязывала её.
– Пропуск! – сказала она.
– Лена! – вскрикнула я.
Она встала, не выпуская из рук винтовки; её большие глаза на худом, точно высохшем лице расширились; она улыбнулась.
– Лидка! – крикнула Лена. – Ты? Вот здорово!
Лена обнимала меня, не выпуская винтовки.
– Да поставь винтовку-то, – сказала я, – ишь солдат.
Лена рассмеялась.
– Вот чёрт… – смутилась она, смотря, куда бы поставить винтовку. – Тяжёлая…
Она положила винтовку на стул.
– К нам? Вернулась? – спросила Лена.
– Нет, еду дальше, – объяснила я. – Зашла проведать. Ирина на заводе?
– Здесь, здесь, – поспешно ответила Лена. И когда я шагнула к дверям, Лена вдруг окликнула меня: – Лидка, говорят, что с завтрашнего дня в Ленинграде норму увеличивают. Честное слово! На пятьдесят граммов. Вот здорово! А? Ты узнай там у Ирины. Она точно знает.
Мы обе страшно обрадовались. Даже расцеловались. Я пошла по тёмному заводскому двору. Где-то в темноте, в стенных трещинах и в неплотно прикрытых дверях, мелькали красные полоски. Слышалось шипение прокатываемого металла.
Я иду по занесённому снегом заводскому двору и вспоминаю.
…Вот так было три месяца назад. Мы шли тут втроём: Ирина, Иванов и я. До этого мы просидели ночь в Ирининой комнате на Троицкой. А несколькими часами раньше я сидела в этой комнате одна и ждала Ирину.
И я осталась тут, потому что мне некуда было больше идти: Иринина комната была моя пристань. Потом пришла Ирина со своим ребёнком на руках и Иванов. И я узнала, что они только что похоронили Иринину мать, а сейчас, по дороге обратно, дочка Ирины, Ирочка, замёрзла, и теперь она мёртвая. Ирина положила девочку на стол и даже не поздоровалась со мной, и я не поздоровалась с ней, даже не встала. Мы все сидели и молчали, а потом я сказала:
– Что ж нам теперь делать?..
…Потом мы пошли на завод все трое – Ирина, Иванов и я. Ирина и Иванов работали на этом же заводе, он был для них домом. Но для меня он не был домом. И всё-таки я пошла с ними, потому что боялась остаться одна и вообще мне некуда было идти. Мы шли медленно. Ирина несла на руках свою мёртвую девочку, чтобы сколотить ей на заводе гробик и похоронить. Она похоронена здесь, на этом дворе, вон за тем корпусом. Я подумала тогда: страшно будет Ирине жить и работать здесь. Но потом я поняла: смерть может вызвать страх, ярость, но иногда от смерти рвутся к жизни. Я испытала всё это сама.
Мы шли тогда на завод вот этой же тропинкой, по которой я иду сейчас. Хорошо иной раз возвращаться и проходить по жизни уже раз пройденной дорогой. Многое тогда видишь иначе. И многое видишь из того, что раньше не замечала.

Чаковский Александр Борисович - Это было в Ленинграде - 2. Лида => читать онлайн электронную книгу дальше


Было бы отлично, чтобы книга Это было в Ленинграде - 2. Лида автора Чаковский Александр Борисович дала бы вам то, что вы хотите!
Если так получится, тогда можно порекомендовать эту книгу Это было в Ленинграде - 2. Лида своим друзьям, проставив гиперссылку на данную страницу с книгой: Чаковский Александр Борисович - Это было в Ленинграде - 2. Лида.
Ключевые слова страницы: Это было в Ленинграде - 2. Лида; Чаковский Александр Борисович, скачать, бесплатно, читать, книга, электронная, онлайн
 Секретные материалы - 215. Свежие кости