Дэнехи-Оукс Дэн'л - Байки из дворца Джаббы Хатта-17. Шаара и Сарлакк (История стражницы на скиффе) 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Тут выложена бесплатная электронная книга Юпитер автора, которого зовут Зорин Леонид Генрихович. В электроннной библиотеке forumsiti.ru можно скачать бесплатно книгу Юпитер в форматах RTF, TXT или читать онлайн книгу Зорин Леонид Генрихович - Юпитер без регистрации и без СМС.

Размер архива с книгой Юпитер = 94.43 KB

Зорин Леонид Генрихович - Юпитер => скачать бесплатно электронную книгу




Аннотация
В московском театре ставят пьесу молодого драматурга, где фигура отца народов И.Сталина выведена крайне тенденциозно. У исполнителя — главной звезды театра — на сей счет свое мнение. За подлинность образа артист бьется не на шутку и доходит до такого накала принципиальности, что расстается с женой и уходит из театра...
Леонид Зорин
Юпитер
Роман
1
5 сентября. Сентябрь в этом году безупречен — солнечно даже по вечерам. Воздух прозрачен, и пахнет яблоками. Но я не люблю его с детства за то, что он означает конец каникул. Детство ушло, нелюбовь осталась.
Самый несносный день после отпуска — тот, на который назначен сбор труппы, его называют Иудиным днем. И, безусловно, — по заслугам. Все неестественно возбуждены, все неестественно дружелюбны, фальшь в каждом слове, в любой интонации. Черт знает что, нельзя так наигрывать — думаю я про себя и злюсь. Это печально. Как видно, старею, я становлюсь все раздражительней.
Но что за теплынь! Почти примиряет с этим болезненным состоянием. Как бы то ни было, мир дышит летом. Оно не ушло, оно еще с нами и обволакивает улицы неведомо как до них долетевшей дачной подмосковной истомой. Город охотно ей поддается — мирная сельская ленца, в окно я вижу листву на деревьях, она обманчиво зелена. Белые лодочки облаков купаются в золотистом небе, сегодня оно по-южному молодо.
Все это позволяет дамам продемонстрировать свой загар. Он прибавляет им уверенности. Все они кажутся себе юнее, загадочнее, прельстительней. Сиротский будничный тон отступил — руки, плечи, голые ноги окрашены египетским цветом. Дочери Солнца, одна к одной!
Похоже, мое лицо выдает меня. Вокруг возникает желанный вакуум. Он подчеркивает и мое положение и отношение братьев по жречеству — смесь уважения и отчужденности. Театр исходно иерархичен, табель о рангах здесь соблюдается. Мне можно иметь скверный характер — место в труппе у меня генеральское.
Но вот и припоздавший Матвей. Усаживается рядом со мной. Мы приятельствуем, можно сказать, что дружим, если это обязывающее слово уместно. Матвей из числа «полезных актеров» — очень размытое понятие. Обозначает оно страстотерпцев, не слишком обремененных даром, однако ж не портящих обедни, всегда готовых прийти на выручку при форсмажорной ситуации. Незаменимые исполнители незабываемых ролей второго бойца или третьего гостя.
Ольга однажды меня спросила: зачем ему ваш чертов театр? Вопрос неизбежный: трудно понять, что побуждает отдать свои дни этой безжалостной мясорубке, которая требует от тебя быть постоянно в отличной форме, что называется — в струне, уметь отказаться от стольких радостей, лишиться права на одиночество, на сплин, даже права на нездоровье, при этом не получая в ответ ни благодарности, ни признания. Но это вопрос человека из публики. Есть в нашем деле своя волшба, она заставляет терпеть и маяться.
Все-таки дивны дела твои, Господи! В отличие от многих коллег, вполне безразличных к печатному слову, Матвей — читатель весьма усердный, неутомимый глотатель прессы, всасывающий в себя информацию с энергией мощного пылесоса. Он исступленный книгоман — эта горячка нас и сблизила. Во всем остальном он сохраняет достаточно трезвый взгляд на вещи, не обманывается и в своих возможностях. И вот подите ж — не устоял!
Наши умники никак не смекнут, что нас связывает, что я такого нашел в несостоявшемся человеке, к тому же не без перца с горчинкой. Одни объясняют моим чудачеством, другие — потребностью в оруженосце. Бог с ними! Их это не касается, люди нам по милу хороши.
Я однажды сказал ему, что ценю его симпатию. Он поморщился:
— В маленьком городке на Кавказе, в котором я имел честь родиться, была такая баня — «Симпатия». Это название дал ей хозяин задолго до славной революции, оно к ней приклеилось, прилипло, даже выдержало смену формаций. И с детства для меня это слово какое-то влажное и текучее — в общем, нельзя ему доверять.
Тут был свой подтекст — он, верно, хотел, чтоб я понял, что он ко мне испытывает нечто большее, — в дальнейшем Матвей старательно избегал этой темы. А я, в свою очередь, убедился, что он не ищет во мне щита и не тешит своего самолюбия близостью к известной персоне. Даже для Ольги, моей жены, его бескорыстие несомненно — Матвей Михалыч допущен в дом, больше того, они сдружились. Но это счастливое исключение. Всех остальных моих коллег супруга держит на расстоянии.
— Психов мне достаточно в клинике, — так говорит она обычно.
— И в семье, — добавляю я в этих случаях.
В самом деле, наша первая встреча произошла в ее кабинете. Однажды я пришел на прием — мог ли я думать, чем это кончится?
Матвей оглядывает меня и возвращает в сегодняшний день.
— Приятно видеть свежего Ворохова в состоянии боеготовности.
— И мне — тебя, в таком же настрое.
— Неизвестные солдаты не в счет. Нет особого резона ждать озона от сезона. Тебе же, должно быть, легко дышать в лоне родимого коллектива.
— Особенно в противогазе.
Тон мой брюзглив до неприличия. Матвей укоризненно произносит:
— Неблагодарность есть тяжкий грех. Ты погляди, как тебя любят. Кстати, и Ниночка тут как тут.
Да, она машет мне ладошкой. Вот уж кто свеж и готов на подвиги. Когда же, если не в эти годы? Чуть помедлив, она срывается с места.
— Донат Павлович, я скучала по вам.
Пушистые брови, нос с крупными крыльями, ноздри приподняты и раздвинуты рукой сваявшего ее мастера. Пахнет водорослями, прибрежным песком, пляжным грешным запахом августа.
— Мур-мур-мур, — воркует она со значением и, одарив меня взмахом ресниц, возвращается на свое местечко.
Матвей покачивает головой.
— Старый сюжет. Связистка и маршал. Что ж, на войне как на войне. У барышни — зубастые глазки.
Нейтрально пожимаю плечами. Зубастые глазки? Да, пожалуй. Дело не в банальном расчете, дело в престиже, столь же банальном. Для меня он в том, чтоб держать дистанцию, для Ниночки — в том, чтоб ее сократить. Станет ли наша игра связью, зависит, естественно, от меня. Хотелось бы поступить разумно.
Думаю, мне это будет по силам, я стал ленив и нелюбопытен и говорю, то себе, то Матвею, что этот гарем я разлюбил. Фразочка отдает кокетством и все же в ней больше самовнушения — не очень-то я себе доверяю.
От этих расшалившихся мыслей отвлекает Главный. Глеб Глебович Пермский. Продолговатое лицо, кажется, еще больше вытянулось за это лето. Кому — вакации, кому — утомительные раздумья. Он неулыбчив, смотрит сурово. Лидер, взваливший на плечи бремя. Оно уже почти не в подъем, кого другого может расплющить. Но не его. Пермский выдюжит. Вот что нам следует прочитать в этом неуступчивом взоре.
Помедлив, он начинает речь. Он рад приветствовать в этом зале, который скоро заполнят зрители, своих соратников и однодумцев. Сезон этот будет особенно трудным, в высокой степени напряженным. Театр должен определиться в принципиальном поединке между коммерцией и искусством. И тот театр, которому служим, и тот театр, в котором служим. Судьба первого сильно его тревожит, судьба второго — его судьба. Личная судьба Глеба Пермского. Люди, идущие вместе с ним, должны наконец занять позицию в этом жизнеопасном споре стационара и антрепризы. Он не ханжа и все понимает, живет на земле, а не в облаках и, кстати, не только глава коллектива, он еще и глава семейства. Но ведь и мы — его семья, за которую он несет ответственность.
Выясняется, что он хочет участвовать в создании гражданского общества. Наше сознание консервативно, оно привыкло к советской модели, и больше всего его пугает необходимость личного выбора. К нему мы внутренне не готовы.
И плавно переходит к тому, что нас касается непосредственно. Нам предлагается репертуар, способный увлечь и нас и публику. Особое место отведено неведомой нам драме «Юпитер». Он долго искал ее и нашел. Она ему даст возможность высказаться. Он приглашает нас всех к захватывающей всепоглощающей работе.
Все остальное не столь уж важно — пьеса Островского «Гроза», пьеса американского автора, которая тридцать лет назад произвела на Бродвее сенсацию и наконец добралась до нас. Кроме того, какой-то мюзикл (уступка вкусам администрации в ее безыдейной борьбе за сборы). Далее он представляет нам новых артистов — ладного юношу с этаким плоским боксерским носом и волоокую девицу — еще одну долгоногую Ниночку. Она произносит несколько слов о том, как счастлива — лепет и трепет.
Теперь все свободны. Все, но не я. Главный с улыбкой, таящей загадку, просит меня заглянуть к нему. В своем кабинете он мне представляет плотного, средних лет брюнета. Его яйцевидная голова, как пробка в склянку, впаяна в тулово. Практически у него нет шеи. Не знаю, как он без нее обходится, впрочем, это его проблемы. Зато его выбритые щечки могли бы и не так выделяться. Похожи на два резиновых мячика. Брюнет напряжен, следит за собою, ревниво оберегает достоинство, но в мутных глазах его — непокой.
Это и есть автор пьесы «Юпитер» Клавдий Борисович Полторак. Обмениваемся рукопожатием. Его гуттаперчевая ладонь выскальзывает из моей, как рыбка.
Глеб Пермский знает меня избыточно, не первый день и не понаслышке. Он видит, что драматург произвел не самое выгодное впечатление, и перехватывает инициативу.
— Клавдий Борисович нам принес весьма интересное произведение. В центре его стоит проблема отношений между искусством и властью.
— Свежая тема, — говорю я.
Тугие резиновые мячики словно подпрыгивают от удара.
— Смею думать, тут непривычный ракурс. Именно это и отметил Глеб Глебович, когда прочел мою пьесу.
— В том-то и суть, — кивает Пермский. — Тема, возможно, не так уж нова. На протяжении многих лет, может быть даже и столетий, она притягивает к себе. Но тема — широкая категория. Клавдий Борисович сказал о ракурсе, об акценте. Стоит нам вспомнить все, что написано об этих достаточно сложных связях, и мы увидим, что в центре исследования всегда оказывается художник. Не так поступил Клавдий Борисович. Наш брат творец на сей раз рычаг, ежели автор не возражает против этого бытового слова.
— Нисколько, — говорит драматург.
— С помощью этого рычага он поворачивает проблему и раскрывает природу власти. Художники, пусть простит меня автор, занимают подчиненное место.
— Именно так. Именно так.
Весь светится. Понят и оценен.
— Не случайно, — улыбается Пермский, — жрецов прекрасного в пьесе много, носитель же власти в ней один.
Далее следует монолог о том, как он безумно захвачен таким неожиданным поворотом. В сущности, Шекспир был последним, кто с трезвым бесстрашием поднял занавес и мужественно сорвал покровы. Наши отечественные гении — и Пушкин и граф Алексей Константинович — были, par excellence, поэтами. Их волновала в первую очередь моральная сторона коллизии. Совесть, богобоязнь, мистика. В двадцатом столетии власть и художник предстали в трагической конфронтации. И пусть для человеческих масс власть — вечный атрибут нашей жизни, на деле она собою являет еще непознанный нами феномен. Он приглашает меня с ним вместе дать свою версию разгадки.
Я уж привык, что голос Пермского на людях становится матовым, подчеркивающим его погруженность в свой, недоступный всем прочим мир. Глаза его смотрят поверх собеседников, он будто общается сам с собой, с нездешней силой, в нем заключенной. Со мной он воздерживается от парада, но присутствие Клавдия Полторака, похоже, подхлестывает его.
Не меньше старается и драматург. Меня угощают представлением под пышным названием «Встреча Творцов». Вполне дилетантское лицедейство. Мое раздражение усиливается.
Полторак протягивает мне папку и произносит весьма торжественно:
— Отдаю в ваши руки пять лет моей жизни.
После чего торопливо сует и торопливо убирает свою гуттаперчевую десницу.
Когда мы остаемся вдвоем, Пермский покидает манеж и, слава богу, преображается. Глаза его постепенно утрачивают свой провиденциальный свет, а голос — отрешенность от прозы, подстерегающей горний дух. Передо мною — другой человек. И взгляд веселее, и тенор звонче, и сам — умнее и обаятельнее, чем был еще пять минут назад. Кладет на плечо мне свою ладонь и дружески просит моей поддержки.
Попросту говоря, я должен исполнить роль Отца и Учителя. Для этого необходим артист неочевидного темперамента и ясно ощущаемой мощи. Ему известен мой интерес к этой фигуре и этой эпохе. Я сам рассказывал, что собрал едва ли не целую библиотеку. Словом, никто, кроме меня.
— Да, но при чем тут Полторак? Достаточно на него взглянуть, чтобы увидеть полый сосуд.
— Возможно. Но ведь это неважно. Мы с вами знаем, что пьеса — повод.
Этого я как раз не знаю. Но спорить никакого желания. Дело не в личности Полторака.
— Я не сумею его сыграть. В сущности, он меня осиротил. Во мне нет и не может быть объективности.
Он укрощает меня улыбкой неуязвимого мудреца.
— Возьмите пьесу и почитайте. Поживите с ней вместе день-другой.
И доверительно произносит:
— Скажу вам на ухо: объективность — это придуманное достоинство. Она невозможна по определению. Недостижима при всех усилиях. Попробуйте представить себе объективного родственника. Любовника. Объективного недруга. Или друга. А объективного ксенофоба? Его выдает не слово, а тон. Слово может быть даже холодно, но интонация клокочет. Милый мой, все это от лукавого. Предпочитаю открытые страсти.
Уже прощаясь, он говорит:
— Во мне ведь тоже нет объективности. Он истребил мою семью.
2
14 сентября Дни неизбежных переживаний, к которым я так и не смог привыкнуть. Со всякой ролью обычно вступаешь в непредсказуемые отношения. Бывает, завязывается роман, при этом сразу же, с первой реплики. Случается, приходишь в растерянность — не понимаешь, как подступиться. На сей раз градус моих волнений выше критической отметки.
Когда я впервые прочел диалоги этого человека без шеи, я сразу ощутил раздражение. Сдается, Глеб Пермский сделал ошибку, представив мне этого господина. Его прическа, его голова с розовыми надутыми щечками, словно пришитая к плотному туловищу, его безуспешные попытки продемонстрировать значительность — все вызвало стойкую антипатию. Мало мне моих чувств к герою, которого надлежит воплотить!
Ольга сама читает пьесу, потом призывает на помощь Матвея, — оба стараются мне вернуть хотя бы видимость равновесия.
— Драматизируешь ситуацию, — мягко внушает мой конфидент. — Пьеса как пьеса. Не хуже прочих. Что же до главного персонажа, то покопаться в нем — чем не манок?
Я завожусь с полоборота.
— Какая пьеса? О чем тут речь? Даже не понять, что за жанр.
— Автор назвал ее трагедией.
— Ну, еще бы! Амбиций — сверх головы! Ты бы на него посмотрел. Напыщен, мобилен, претенциозен. Жанр этого действа — ублюдочный, не поддающийся определению, не то коллаж, не то композиция. Обрывки всяческих документов, мне они хорошо известны — об этом монстре прочел я все. Ты говоришь, что любопытно в нем покопаться. Но как играть?! Я в этом вурдалаке не вижу ни единой человеческой черточки. Стало быть, это невозможно. «Ищи в злом доброе». Благодарю вас. Кто ищет, тот найдет, разумеется, но только не я и только не в нем. Автор обязан любить героя. Всякого. Но актер — тоже автор.
— Вряд ли Шекспир жаловал Ричарда, — с улыбкой замечает Матвей.
Эта улыбка меня приводит чуть ли не в бешенство. Я кричу:
— Он обожал его, обожал!
— За что? — недоумевает Матвей. — За кровь? За вероломство? За горб?
Я точно зачерпываю ртом воздух.
— Да, и за кровь. Да, и за горб. За то, что он может им восхититься! За то, что он пишет его с на-слаж-деньем! Поэтому его озорство, когда он несется пером по бумаге, не знает ни удержу, ни узды. Вдову-красавицу на могиле убитого мужа, тоже красавца, швыряет в объятья урода, убийцы! Могу представить, как он ликовал, когда записывал эту сцену, как радостно потирал ладони. И он был прав правотой гиганта. Перечитай монологи Ричарда. Познай, как укрощают строптивых, бросают женщину на колени. Какое пламя, какая мощь! Какое богатое, непобедимое и сокрушительное слово! Это тебе не волапюк канцеляриста-аппаратчика. Не малограмотная казенщина, в которой выцвел и задохнулся свободный многоцветный язык. Лексика такая же куцая, такая же нищенская, как мысль, с одним-единственным назначением вытравить даже подобие жизни и закамуфлировать ложь. Ты этого в самом деле не видишь?
— Я вижу, что он в тебе рождает такой неподдельный темперамент, что просто грешно не дать ему выхода.
— Это не темперамент, а ярость. Нет, даже не ярость, а ненависть. Ярость вспыхивает и гаснет, а ненависть — протяженная страсть, можно сказать, избранница сердца. Я ненавижу это лицо, эти рябины, эту походку. Эти непременные паузы между копеечными фразочками, чтобы придать им особую вескость. И больше всего я ненавижу эту нахальную манеру говорить о себе в третьем лице.
Ольга кладет мне руки на плечи и строго произносит:
— Спокойствие.
Всегда, когда слышу я этот голос с его густыми низкими нотами, я мысленно себя укоряю за то, что опять не сумел сдержаться. Опять как будто чиркнула спичка, вспыхнул, задергался, зачастил. А между тем, эти «вздрюки и взбрыки» — так их определяет Ольга — противоречат мужской природе, такой, как я ее представляю. Видели б меня мои зрители. И зрительницы прежде всего! Их фанатизм дал бы трещину.
— Ты говорил об этом с Пермским? — осведомляется Матвей.
— Уже не раз. Вчера полночи беседовали по телефону.
— И что же он?
— Говорит, что знает, как это ставить. Имеет замысел. Что мы беспамятны. Надо напомнить. В чем-то соглашается с Гоголем, в чем-то он даже идет дальше классика.
— То есть?
— Театр не только кафедра. Театр это еще и арена. Арена не терпит полутонов. Оттеночки, штрихи и нюансики — все это акварельная кисть, а он здесь хочет орудовать молотом. Для этого он и взял Полторака. Как видите, нехилый тандем — манипулятор и молотобоец.
Ольга смеется, Матвей ей вторит, но я по инерции все еще злюсь.
— И где это он наберет столько личностей, которым под силу сыграть Мандельштама, Булгакова и Пастернака? Стоит вообразить наших дам, выпотрошенных своей мельтешней, истериками, абортами, завистью, в ролях Ахматовой и Цветаевой — это уж даже не анекдот.
Они заливаются еще пуще. Теперь и я тоже — вместе с ними.
Отсмеявшись, Ольга нам сообщает:
— Я кое-что могу предложить.
Не устаю ей удивляться. Всегда, когда меня пришибает это поганое состояние барана, попавшего в лабиринт, когда упрешься рогами в стену и свет не мил и люди постылы, у Ольги неизменно находится какой-то спасительный вариант, некая запасная дверца.
Бывало, что на заре знакомства меня даже несколько настораживала Ольгина докторская уверенность, граничащая с авторитарностью. Но быть ведомым весьма удобно, и я давно уже не ропщу. В своих дневничках, в случайных заметках и просто в привычном круговороте в самый неожиданный миг я умиленно и благодарно переношусь в тот далекий день, когда увидел ее впервые. Пошел уж двенадцатый год, как мы вместе, а женщина эта мила, желанна и до сих пор, коли это требуется, умеет привести меня в чувство. Вот уж действительно, кабы не худо, то не случилось бы и добра.
Все дело в тонкой организации некоего Доната Ворохова. Некогда, чуть ли не век назад, чуткая к времени Мельпомена живо откликнулась на декаданс
— выткалось амплуа неврастеника. По прихоти моей странной судьбы я возродил его, но не в театре, где мне всегда поручают роли богатырей духа и плоти, а вне его, прежде всего в своем доме. Эта высокая болезнь однажды и свела меня с Олей.
Один доброхот меня убедил, и вот, посмеиваясь над собой, вхожу я в узенький кабинет, вызвавший в памяти каюту. Передо мною стройная дама ладного спортивного облика. Мне нравится эта стройная дама. Мне нравится ее белый халат. Нравится ее низкий голос. И обволакивающее меня ощущение чистоты и опрятности. Но вместе с тем от нее исходит этот необъяснимый манок, гибельный для нашего брата. Каюту начинает покачивать опасная морская волна. Я забываю о цели визита.
Она сдержанно возвращает меня на твердую почву. Но эта сдержанность не отпугивает — захотелось довериться. И я ей покаялся, как исповеднику. Не думая о том, что мужчина, которого одолевает уныние, смахивает на старую бабу. В серых глазах не увидел и тени пренебрежения. Только участие.
Доктор, со мной нелады, нелады. С самого золотого детства, почти перечеркнутого безотцовщиной. Сумерки неизменно чреваты неотпускающей печалью. Не пушкинской, прозрачной и светлой, а темной, ядовитой, тревожной. Не знаешь, куда от нее податься. Профессия у меня публичная, а между тем любую толпу, любое скопление людей воспринимаешь как нечто враждебное, они тебе и в тягость и в муку. Мысли о неизбежном уходе и даже о суициде давно уже не вызывают во мне отвращения.
Серые глаза моей лекарши утратили первоначальную строгость. Она смотрит на своего пациента не столько сочувственно, сколько весело. Спрашивает о том, о сем. Почему избегаю водить машину? Насколько связные вижу сны? Что ем? Что остается от книги — сюжет? Характер? Внешность героя? Может быть, общее настроение? Легко или трудно мне сконцентрироваться?
В конце беседы она заверяет: мое состояние подконтрольно. Мой темперамент — мой дар и мой крест. Ему я обязан способностью к взлету, равно как сумеречными часами. Что же до мысли о самоубийстве, которая порой возникает, то мысль эта по наблюдению весьма проницательного философа известна своей утешительной силой, нам легче с ней скоротать бессонницу. Люди талантливые, к которым относится и Донат Павлович Ворохов, подвержены приступам меланхолии с ее беспричинными тупиками и столь же беспричинным весельем. Эти изматывающие переходы из света в тень и из тени в свет — плата за вороховскую недюжинность. Помочь мне можно, но, разумеется, я должен быть и сам молодцом — помнить, что мне лучше, чем многим. Все дело в верной оценке реальности. Когда накатит недобрый час, извольте себе шепнуть: спокойствие, звезды стоят над твоей макушкой, это их свет на тебе и в тебе, не прозябаешь и не барахтаешься, тысячи людей тебя любят.
— Так значит, шепнуть себе: спокойствие?
Она не то чтобы не заметила — просто не захотела заметить моей легкомысленной интонации.
— Вот именно — чуть слышно шепнуть. С собою надо беседовать шепотом. Размеренно, никуда не спеша. От этого очень много зависит. Спокойствие. Все не так уж тревожно. Не так плохо. Скорее — наоборот.
Естественно, кроме этих напутствий я получил еще лист с указаниями о том, как выстроить свой режим, и несколько рецептов в аптеку.
Занятно, что мне и впрямь полегчало в тот самый день. Но мог ли я думать, что он переменит всю мою жизнь?
— Так что ж ты предложишь? — заинтригованно спрашивает Ольгу Матвей.
— Послушай, — произносит она, медленно гася сигарету в пепельнице из малахита, — сколько я знаю тебя, ты исправно ведешь дневники…
— Ну вот — дневники! Даже не дневнички. Блокнотики. Привычка записывать всякую всячину.
— Неважно. Аккуратные книжечки, которые можно сунуть в карман. Всегда под рукой, всегда наготове. Во всяком случае, ты к ним привык.
— Мне это помогает в работе. Что-то заметишь, что-то припомнишь. Прослеживаешь движение роли.
— Естественно. Почему бы Юпитеру тоже не завести нечто сходное?
— Зачем? Да это ему и не свойственно. Он, знаешь, не любил откровенничать. В особенности — с писчей бумагой.
— Какое это имеет значение? Зато ты получаешь возможность взглянуть на поступок, на человека, на то или иное решение его глазами, а это значит — понять изнутри его мотивацию.
— Для этого нужно быть им, а не мной.
— Ну что же? Быть кем-то, а не собой, это и есть твоя работа. Ну, не называй это записями, если тебя это останавливает. Считай, что сумел подслушать мысли.
— Проще сказать, чем это сделать.
— Разве я спорю? Совсем не просто. Шажок за шажком и шаг за шагом. В такой же уютной укромной книжечке будешь записывать, как он сам, по-своему, освещает сюжеты, которые подобрал Полторак.
Ольга однажды мне объяснила, что я нахожу комфорт в дискомфорте. Сейчас мне достаточно было услышать фамилию человека без шеи.
— Будь он неладен, прохвост, недомерок! Недоброкачественный полип! Залапал своими руками историю и панибратствует с ней, как равный. Ни в чем не хочу от него зависеть. Ни в тексте, ни в отборе событий.
— Не хочешь — не надо. Пиши о чем вздумается. Чем будешь свободнее, тем скорее и органичней войдешь в эту кожу.
Я поворачиваюсь к Матвею.
— Что скажешь?
— Слушай свою жену. Слушай и слушайся, неврастеник. Сам же ты всегда говоришь, что внутренний монолог — ключ к роли. Попробуй на сей раз его зафиксировать.
3
16 сентября Когда завоевываешь женщину — только вперед и напролом. Любая возможность поражения должна быть исключена исходно. Сомнения, тень сомнения гибельны. Наглость, упрямство, несокрушимость — она должна понимать и чувствовать всю обреченность сопротивления.
Я сразу понял, что существо, с которым меня столкнула судьба, изваяно в патриархальной традиции. Добропорядочность, строгие правила — есть слух, что нынче таких не делают. Счастливая семейная жизнь, вернее, бесконфликтная жизнь, которую и называют счастливой. Возможно, что вполне справедливо. Преданный супруг-геофизик, впрочем, решительно изменивший характер своей привычной деятельности. Почти закодированная временем смена вех в научной среде. Только ли в ней? В моменте истины истине предпочитают момент.
Мое увлечение было сумбурным — в нем прихотливо переплелись рациональная убежденность в целебной силе ее присутствия и юношеская лихорадка. Ее неизменная строгость подхлестывала и горячила воображение. Я не вчера родился на свет, знал, с чем встречусь при близком знакомстве, и все же на сей раз я был уверен, что белый халат скрывает тайны.
Как изъясняются юристы, я стал домогаться Ольги Владимировны. Само собой, сначала она в сопровождении геофизика пересмотрела мои спектакли, потом наши встречи участились. Я настигал ее то звонками, то неожиданными появлениями, когда она возвращалась с дежурства. Делился сомнениями и заботами, обрушивал на нее свои тяготы. Я рисковал — мои монологи могли утомить, и все же я знал — они не оставят ее равнодушной. Что ни скажи, известный художник не может без нее обойтись. Она еще долго держала дистанцию, но было ясно, что бедный муж довел свою роль до последней реплики и может идти разгримировываться.
Первое наше уединение, естественно, произошло у Матвея, в его однокомнатной квартирке.
— Кто здесь живет? — спросила Ольга.
— Мой добрый приятель и сослуживец.
— Странно. Не скажешь, что он актер.
— Почему же?
— Ни фотографий спектаклей. Ни афишек. Одни только книги.
— Да, книги вскорости его выселят.
Словечко «странно» меня задело. Хорошего же ты мнения, милая, о нашем цехе, о нашем брате. Впрочем, мы дали тебе основание. Наше приятельство с Матвеем, начавшееся с библиофильской страсти, недаром непонятно всем прочим. Два белых ворона потянулись один к другому. Она права.
Однако в тот вечер это была последняя посторонняя мысль. Меня колотило от нетерпения. Все ближе был срок Постижения Тайны.
Хотя в этих странствиях всякий раз приходится заново убеждаться, что нагота скорее уравнивает, нежели отличает пейзажи, путешественник не был разочарован. От женщины, несколько лет прожившей в спокойном супружестве, вдруг дохнуло девичьей первородной свежестью. Я был и тронут и покорен.
Но все оказалось гораздо опасней, чем мы поначалу предполагали. Что до меня, то рядом с Ольгой я ощутил блаженное чувство еще не испытанной защищенности, что до нее, то она поняла, что ей надлежит спасти художника, очутившегося в шаге от бездны. Я сделал все, чтоб она уверилась в необходимости этой миссии. Стало ясно, что встречи на ложе Матвея, то между дежурством и домом, то между дневной репетицией и вечерним спектаклем, либо меж съемками, делают наше счастье ущербным. Оазисов и островков в океане нам мало — подайте всю твердь земную.
Все это кончилось землетрясением. От тектонического разлома рухнули два дома — две крепости. И я ушел от Тамары с Витенькой, она — от бедного геофизика, и вот, растерянные, испуганные, не верящие, что уцелели, стыдящиеся того, что счастливы, мы начали обживать клочок доставшейся нам с ней территории.
С тех пор пронеслась не одна весна. Тайна, укрытая белым халатом, мною разгадана, соль греха почти не различима на вкус в часы, отведенные для объятий, но чувство тыла не только осталось, оно окрепло — различные ниночки, время от времени улучающие удобный момент, ничем не грозят нашему стойкому союзу.
Нам, разумеется, далеко до этой мучительно нежной дрожи старых супругов, болезненно чувствующих неотвратимость скорой разлуки, но ведь и до старости нам не близко. Дайте лишь срок, и очень возможно, мы будем так же беречь друг друга. Впрочем, она уже это делает — спасает меня от всяких напастей. Прежде всего — от меня самого. По-прежнему никто, кроме Ольги, не может гасить мои вздрюки и взбрыки.
Ее предложение и на сей раз хотя озадачило, но увлекло. Парадоксальная мысль — использовать необъяснимую страсть к моим книжечкам и графоманскую тягу к записям. Сам не пойму, чем меня привлекают эти карманные исповедаленки. Должно быть, потребностью как-то собрать себя, как-то упорядочить хаос.
Забавно! Наконец обнаружил что-то общее у себя с Юпитером. Тягу к замкнутому пространству. Где-то прочел я, как он нашел затерявшуюся в Кремле каморку, захламленную, всеми забытую. Он попросил своего помощника прибрать ее, привести в порядок, поставить в ней кресло, кушетку, стол — все, что она могла вместить — и оставить ее за ним. Никаких телефонов! Почти каждодневно он запирался в этом укрывище и что-то всесторонне обдумывал. Обмозговывал. Прежде чем взять да отрезать, примеривался. Неспешно взвешивал.
Давал ли знать о себе сохранившийся с давних времен семинарский заквас? Неутоленная тяга к келье? Если не к келье, то к келейности? Во всяком случае, свои мысли ему сподручней всего заносить в такой же неприметный ларец.
Надо попробовать. Пусть персонажи, населяющие коллаж-монтаж этого Клавдия Полторака, возникнут вновь под пером Юпитера. Занятно понять, что же он думал об этих самонадеянных людях, решивших, что их призвал и потребовал к священной жертве Аполлон. И каково же оно, расстояние, от жертвы священной до рядовой? Уже без избранности и святости.
Только придется освобождаться от этой набившей оскомину сдержанности, переходившей из пьесы в пьесу, из фильма в фильм, пусть даже маска и прижилась и стала душою. С самим собою наедине может он быть и посвободней. Должен же когда-нибудь выговориться.
4
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) Было смешно за ним наблюдать. Руки ходили, пальцы дрожали. Словно держал не бумажку, а гирю.
Я сказал:
— Успокойтесь. Это ваша работа. Спасибо. Можете быть свободны.
Потом я прочел эти стихи внимательно — три раза подряд.
Первая строчка — самая важная. Запев. В старину говорили — зачин. Все от него. Как начнешь, так и кончишь. Здесь эта первая строчка нелепа, хотя поначалу и привлекает. Но вдумаешься и видишь изъян, который сразу ее обесценивает. «Мы живем, под собою не чуя страны». Если б он написал: «не чуя земли», это бы можно было понять. Живет, под собою не чуя земли. Не чувствуя под собою почвы. Она у него под ногами расходится. Это в какой-то мере верно передавало бы состояние его самого и тех людей, что чуют и чувствуют так же, как он. Однако между страной и землей мало общего, это понятия разные. Земля — это то, на чем стоишь. Страна — это то, что тебя вбирает. Земля еще может быть под тобой, страна — никогда, она — над тобою. Она — категория историческая и политическая одновременно. Возможно, лишь несколько человек могут чувствовать страну «под собой». Что касается нашего государства, то, скорее всего, один человек. И это — не поэт Мандельштам. Сам же пишет в следующей строке: «наши речи за десять шагов не слышны». А между тем, каждое слово, не говоря уже о речи, человека, под которым страна, слышно не то что за десять шагов, слышно и на краю света.
Я писал стихи, и очень неплохо. Смею сказать, понимаю в них толк. Главное в стихах — это точность. Уже приблизительность их калечит. Тем более, ложная посылка. Конечно, в том, что он оказался над всей страной — ни больше, ни меньше, — проявилось его самосознание, гипертрофированная самооценка.
Мне приносили два года назад его стихи — весьма недурные, в сто раз лучше этих, — так он там пишет: «И меня только равный убьет». Каково? Интересно, кого он имел в виду? Если меня, то он, очевидно, считает, что оказал мне честь — поднял до своего подбородка. Отвесил мне комплимент от души — я равен самому Мандельштаму. Теперь он уже попирает страну. Страна под ним, и ее он не чует. Дело доходит до анекдота.
Да, с первой же строчки — фальшивый тон. Но первая фальшь влечет за собою вторую и третью. И что в итоге? Одна неудержимая злость. Злость, которая его распирает. Естественно, тут уж не до поэзии. Только и остается, что фыркать. «Его толстые пальцы, как черви, жирны». Вранье, но его это не смущает. И все дальнейшее — в том же духе.
Сколько помню себя, всегда поражали и приводили в тупик злые люди. Мне нелегко было их понять. Злость до того им туманит головы, уже неизвестно, что они сделают. Говорят, что Мандельштам обладает сильным умом — не могу поверить. Умный знает: при такой дисгармонии лучше за стихи и не браться. Кроме того, умный бы понял: эти стихи через два-три дня будут у меня на столе. Но там, где злоба сильней рассудка, главное — облегчить себе душу. Не принимая во внимание, что слово определяет судьбу.
Я не случайно оставил поэзию, в которой не последние люди мне предрекали завидное будущее. Борьба не способствует вдохновению. Однако была и другая причина. Отталкивала и раздражала литературная среда. Эта навязчивая готовность всех нагружать своими проблемами. Их истерическая потребность в демонстрации собственных потрохов.
Сам я и по своей натуре и по семинарскому воспитанию, бесспорно, подпольщик и конспиратор. Что сослужило мне добрую службу. Должно быть, поэтому я предпочел строгий аскетический стиль и в образе жизни и в изложении. Не принимающий ни излишеств, ни околичностей, ни тумана.
«Что ни казнь у него, то — малина. И широкая грудь осетина». Тоже не бог весть какие строки. А он ведь ими кончает стихи. Не зря я сказал: как начнешь, так и кончишь. Казнь — малина? Не слышит себя. Хочет сказать, что казнить так сладко? Но дело даже не в этой пошлости. При чем тут последняя строка? «И широкая грудь осетина». Нелепость. Рифмы не мог найти? Сначала заводит речь о казни — берет, так сказать, высокую ноту. И вдруг — как портняжка снимает мерку — пишет про широкую грудь. Казнь — и малина и грудь. К тому же еще — осетинская грудь. Какая-то каша. Белиберда.
Об осетинском происхождении слышу не в первый раз. Легенда. Были любители намекнуть, что я байстрюк. В юные годы это меня приводило в бешенство, мог натворить черт знает что. Со временем кожа моя задубела. Все эти сплетни уже не действуют. Вот только повторять их в стихах, зарифмовывать — недостойно поэта.
Хотя я не могу отрицать, что человек он нерядовой. Даже и в этих неважных стихах нет-нет и наткнешься на крепкую строчку. «А вокруг него сброд тонкошеих вождей». Глаз у него не то что ухо. «Сброд тонкошеих». Совсем неплохо.
Но он называет их «полулюдьми». Отбеливает род человеческий. В том-то вся суть, что это — люди. Может быть, потому и — сброд. Либо не понял, либо поэту попросту не хватило отваги. Нужно иметь немалое мужество, чтоб видеть вещи в их истинном свете.
Реакция не должна быть судорожной. Плод падает в положенный срок. Пауза возвышает действие. Оно обретает поступь судьбы.
5
24 сентября Мой ритуальный обед с сыном. Раз в месяц мы встречаемся с ним, и как всегда на нейтральной почве. Нейтральная почва — кабак с претензией, каких в Москве теперь пруд пруди.
Он был подростком, когда это грянуло. Скверное время. Возраст страданий. Я посмотрел в его глаза и понял, что он меня проклял. Навеки. С Тамарой наладится, с ним — никогда. Ошибся. Он до меня снизошел. То ли я вымолил прощение своей безответностью, то ли время стесало углы, призвало к миру. Может быть, — самая лестная версия — сыграла роль моя популярность. В наш прагматический сезон быть сыном Ворохова удобно. Сам Виктор от театра далек, он деловой молодой человек, не признающий сантиментов, к тому же добившийся своего. Но даже в его суровом мире имя отца имеет вес. Подпитывает его репутацию. Естественно, я благодарен Тамаре, — она проявила великодушие.
Годы пошли ему впрок, — он окреп, хорош собою, завидный мужчина. Почти ничего не осталось от мальчика, которого я наградил своей склонностью к спринтерской смене состояний. Я узнавал себя самого, глядя, как он легко переходит от сдерживаемых с усилием слез к необъяснимому веселью. Теперь он смеется редко и скупо, хотя охотно иронизирует. Что означает его улыбка, что она прячет, не догадаешься. Блеснет невзначай колючий ледок и, хрустнув на зубах, исчезает.
В его отсутствие я его вижу не нынешним, а позавчерашним, насупленным, отвернувшимся к стенке, и ощущаю старую дрожь. Зато, встречаясь, я обнаруживаю — с неуходящим недоумением — неспешного взрослого человека, возможно, даже взрослей меня. Я делаю попытку обнять его, она мне не всегда удается, — еле заметно он уклоняется.
Обычно обедаем мы в заведении, стилизованном под русский трактир. По мысли хозяев, именно так он должен был выглядеть век назад. Можно себя вообразить премьером Малого Императорского, одним из Садовских, или, напротив, актером Художественного Общедоступного, которого с удовольствием потчует богатый московский либерал. В меню у них — гурьевская каша, белужий бок, конституция с хреном. Графинчик с водкой, приправленной перчиком. Под стать их свободным разговорам.
Но все другое, совсем другое. Нет ни «беспочвенных ожиданий», которые высмеял самодержец, ни оппозиционного жара. В трактире достаточно малолюдно, только в углу небольшая компания. Когда я сажусь, меня оглядывают — еще бы, знакомое лицо. Будем надеяться, не узнали.
Мы медленно начинаем общение. Первые осторожные фразы, как первые робкие шаги купальщика, входящего в воду, — пробует ногой ее холод. Как он живет? В своем режиме. Как обстоят его дела? Могли бы складываться бойчей, но бога гневить нет оснований. Что мама? Недавно отдыхала. В Объединенных Эмиратах.
Он щедрый и заботливый сын. Я уж давно им не помогаю — теперь это выглядело бы нелепо, настолько он богаче меня. Думаю, жажда независимости и привела его к успеху. Входя с ежемесячным конвертом, я ощущал, как он топорщится. Достаточно равнодушный к стихам, в десятом классе он неожиданно зарифмовал свое раздражение: «Порядочные элементы исправно платят алименты». Слава богу, то был единственный опыт в жанре подобных ювенилий.
Я ограничиваюсь предположением, что наша Тамара осталась довольна. Южно-ориентальные прелести и североамериканский комфорт — такое сочетание радует. Он лениво кивает:
— Кому оно бледно?
Притронувшись своей рюмкой к моей, он сообщает, что пьет за пращура.
Это достойное проявление сыновнего чувства весьма утешительно. Я предлагаю ответный тост. Нечто в стиле почтенного Жуковского, обращающегося к юному Пушкину: от побежденного учителя победителю-ученику.
Сын принимает это как должное. Мы выпиваем раз и другой. Люди за угловым столом снова присматриваются ко мне.
— Что за народ? — бурчу я негромко.
Виктор бросает взгляд на соседей, короткий, но цепкий, и говорит:
— Народ грузовой, не сомневайся.
— Откуда ты знаешь? Пересекался?
— Нет, не случалось. Не мой формат. Просто продвинутых сразу видно. Да что тебе в них?
— Не люблю, когда пялятся.
— Пора и привыкнуть. Ладно, не парься.
Он спрашивает меня, чем я занят, чем озабочен. И я рассказываю. Про Пермского и Полторака. Про новую роль и дневник роли. Идею Ольги, на всякий случай, я приписываю Матвею. Прошло столько лет, а я начеку, чтоб лишний раз не назвать ее имени.
Виктор пожимает плечами.
— Могу понять, отчего ты нервничаешь. Идея достаточно фиговая. Зачем тебе это нужно?
— Не мне. Театру. И моему Главному.
— Послал бы своего Главнюка. Ты-то имеешь на это право. «Юпитер»… Что это за Юпитер, которого уже мало кто помнит.
Его слова меня задевают, хотя, кажется, должны бы порадовать. Чтобы свести концы с концами, я обвиняю его в нечуткости, — сомнения мешают в работе, не надо бы ему укреплять их. Но вслух я этого не говорю, лишь неуверенно замечаю:
— Ты ошибаешься. Помнят, и очень.
— Да. Выжившие из ума старики. Что у них есть еще в загашнике? Любовь Орлова, война, Юпитер. Два раза в год выходят с портретами. Но ведь они в театр не ходят.
— Ты тоже не ходишь.
— Если сыграешь его — приду. Но я ведь родственник как-никак. Мне интересен ты, а не он. Я сказал тебе, что его не помню. Можно точней: не хочу его помнить.
Я раздосадован и смущен. То же самое я говорил Пермскому, Ольге, Матвею. Не хо-чу. Нельзя играть, задыхаясь от ненависти. Есть прокламация, есть художество. Разные вещи. Но я ворчу:
— Память не может быть избирательной.
— Может. Это вопрос гигиены.
На сей раз предпочитаю смолчать. Этого еще не хватало — сцепиться с моим единственным сыном. Из-за кого?! И все же испытываю некое темное раздражение. Его природа мне непонятна. И это больше всего меня злит.
Чтоб снять напряженность, меняю тему. Виной всему постыдная слабость. Какое-то фирменное клеймо! Могу говорить лишь о себе. Донат Ворохов и его удачи. Донат Ворохов и его заботы. Черт знает что! Больше ни слова о драгоценном Донате Ворохове. Многозначительно улыбаюсь.
— Не грядут ли значительные события?
Моя игривая интонация не срабатывает.
— Какие именно? События у меня каждый день.
— Я — о другом, не о делах. Ты, часом, не думаешь ли о свадебке? Уж не забудь меня пригласить.
— Не только думаю. Я их играю. Но без свидетелей и гостей.
Где мальчик, пытавшийся не зареветь? Все защищаются в этом мире. Кто с большим, а кто с меньшим успехом. Виктору удалось возвести Великую Китайскую Стену. Во всяком случае, между нами.
Ну что ж, ты поставил меня на место. Произношу с подчеркнутой кротостью:
— Прости неуместное любопытство.
Смеется, но вполне благодушно:
— Да ладно — не бери себе в голову. Мажорики так быстро не женятся.
И озабоченно вздыхает:
— Кажется, тебя все же узнали.
Черт знает что. Я злюсь все больше.
— Сейчас нам пришлют бутылку вина, потом пригласят к себе за столик.
— Легко, — соглашается мой сын. — Придется нам завершать симпозиум.
Мы налегаем на белугу и разливаем остатки водки.
— Ну, будь здоров.
— И ты, отец.
На прощание я его обнимаю:
— Береги себя.
— И ты не грузись. Даже во имя искусства. Будь. Тебя подвезти?
— Нет, я пройдусь.
Он машет рукой, садится в машину. Я вспоминаю, что симпозиум по-нашему
— разговор за едой. Закончен очередной симпозиум, и как всегда после встречи с сыном в душе моей — знакомая смута, всегдашний осадок и растерянность. Торопишься на свидание с отроком, находишь уверенного удальца с твердыми выпуклыми глазами. Пора бы смириться, ему я не нужен. Что у нас общего, кроме фамилии? Богатый мажорик и бедный Йорик. Противоестественный дуэт.
Но резче и острее всего испытываешь в эти минуты привычную неподконтрольную боль и разрушительную нежность. Стоило только нам проститься, и сразу же этот завоеватель вновь превращается в мальчишку, которого ты когда-то кинул. Ольга права: воображение — мое проклятье, вечная дыба.
Скорей бы зарыться в ее подмышку. Спаси меня. Как ты это делаешь, как ты это неизменно делаешь. Маешься, клянешь свою участь и все-таки всякий раз спасаешь и собираешь по частям. Два якоря только и есть в моей жизни. Ты и работа. Работа и ты.
6
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) Странное дело, с юных лет мне были тягостны иудеи, а Ветхий Завет был ближе Евангелия. В нем, видимо, больше человеческого. Он — для людей, для тех людей, какие они на самом деле, а не какими должны бы стать.
Поэтому он был мне понятней. Наверное, южному человеку доступней ветхозаветная мудрость. Южанин искренней северянина.
Всегда мне было не по себе, когда я думал, что всю мою жизнь мне предстоит внушать прихожанам смирение, всепрощение, мир. Щека, оскверненная обидчиком, заклеймена, и только возмездие может стереть с нее шрам позора, но нет! Призывай того, кто унижен, отдать и другую на поругание.
Всегда ты обязан напоминать: кто меньше всех, тот будет велик. Кому по душе такое величие? Стань меньше всех, незаметней всех! Прочти у Луки, что сказал Иисус, когда ученикам захотелось однажды понять: кто был из них больше? Это естественное желание вызвало у него возмущение.
Однако со временем я подумал, что Ветхий Завет потому и подвергся такой сокрушительной ревизии, что потому он и был оттеснен — слишком естествен и непосредствен. В сущности, он создан для избранных, даже народ, его исповедующий, считал себя избранным народом. Новый Завет не признает за множеством такой исключительности. Вот почему на его языке легче разговаривать с массой. То, что неразумно для пастыря, может быть полезно для паствы.
Был Иисус честолюбив? А мог человек без честолюбия однажды сказать, что знает истину, идите за мной, и вы узнаете? Мог человек без честолюбия сказать про себя: я есмь хлеб жизни? А он сказал. И ему поверили. Все потому, что верят люди лишь тем, кто много берет на себя. С такими можно и потерпеть. «В мире будете иметь скорбь. Но мужайтесь: я победил мир». А? Каково? «Я — путь и истина и жизнь».
Знал, что сказать и как внушать. Суть в том, что тот, кто с ним, — в авангарде. Люди боятся отстать от жизни, слыть ретроградами, быть в хвосте. Избавь же их от этого страха. «Итак, кто во Христе, тот новая тварь. Древнее прошло, теперь все новое». Теперь все новое — кружится голова. Даже если ты «тварь», то «новая тварь». Какое-то время можно побыть и тварью. Важно, что есть перспектива.
Смирению он меня не выучил и всепрощению не научил. Но он объяснил мне, что значит верить и знать, что тебе под силу все, а слово должно быть одновременно и твердым: «я — путь», и полным ласки: «любите друг друга, как я возлюбил вас». Но кроме того, выучись ждать — чтоб люди успели к тебе привыкнуть. Когда ты выйдешь из неприметности на свет, тебя встретят без лишней опаски. И нет на свете важней науки, но и трудней, чем наука ждать.
7
4 октября Я лежал на продавленной тахте, перелистывая том Мандельштама, когда мою грудь пропорола тревога. Как хорошо, что Ольга дома.
— Оля, — зову я, — иди ко мне.
Она ничего не отвечает, не отрывается от писанины, которую принесла из клиники. Такой трудовой энтузиазм.
— Оля, прервись, — говорю я громче. Кивает, не поднимая глаз.
Мое тревожное чувство сменяется отлично знакомым мне раздражением. Похоже, сейчас я привычно взорвусь, но неожиданно для себя произношу подчеркнуто тихо:
— О-ля.
Голос мой еле слышен, но тверд. Ольга встает из-за стола. Лебедушкой проплывает по комнате, присаживается на тахту, на которой я возлежу, опершись на локоть.
Вздыхает:
— Ну что? Снова комарики?
Словцо это родилось не случайно. Наше первое совместное лето мы провели в лирической местности, мирной, заброшенной деревеньке, где нам никто не докучал. Нас навещали лишь комары, мешавшие нам любить друг друга. Ольга посмеивалась: завидуют. Но я относился к этим визитам без всякого юмора. С той поры она окрестила словом «комарики» мои беспокойные нервишки.
Возможно, воздействует кислая осень. За что только Пушкин ее любил? Больше всего я не выношу зыбкий и мутный срок перехода, неопределенность безвременья, к чему бы оно ни относилось — к истории, к чувству или к погоде. Москва потеряла всю притягательность — серая слюдяная громада, безжизненный, бескрасочный мир, нахохлившийся за влажными стеклами.
— Сколько же можно к тебе взывать?
Она укоризненно произносит:
— Какой ты все же нетерпеливый.
Упрек справедлив, но меня он злит:
— Во имя чего мне быть терпеливым? Зову тебя, значит, ты мне нужна.
— И зачем я понадобилась?
— Скажи мне, ты в самом деле считаешь, что мысль может материализоваться?
Она сдвигает пушистые брови.
— Совершенно убеждена.
— Стало быть, думая о беде, я ее тем самым притягиваю?
Она снисходительно улыбается и говорит мне «докторским голосом» — так я обычно называю ее назидательную интонацию:
— Если зациклишься на этом — без перерыва на обед, — сдвинешься. Вот тебе и беда. Не вызывай огонь на себя.
Логично. Но это совсем не то, что я хотел от нее услышать. Она замечает мою реакцию.
— Я что-нибудь сказала не так?
— Так, да не так. Слишком рассудочно.
— Уж извини. Моя работа и есть апелляция к рассудку.
Как опытный лекарь, меняет тему. Взглядывает на раскрытую книгу.
— Все Мандельштам, Мандельштам, Мандельштам…
— Все васильки, васильки, васильки…
— Почему — васильки?
— Есть такие стихи.
— Мандельштама?
— Апухтина. «Сумасшедший».
— В самом деле? Я их не знаю.
— Зря. Они — по твоей части. Человек ощущает себя королем, царем, императором и вместе с тем песчинкой, раздавленной колесом. Знакомо?
— Вариантов здесь много, а в общем-то картина рутинная. Все те же поиски компенсации. Но это ведь уже было у Гоголя.
— Все мы вышли из гоголевского безумия.
Она смотрит на портрет Мандельштама.
— Гидроцефал.
— Черт побери. От вашей классификации мира впору завыть. Моя дорогая, он не гидроцефал, а талант.
— Все гидроцефалы талантливы. Ты ведь тоже гидроцефал. А погляди на его лицо. Оно заносчивое и несчастное. Как у апухтинского героя.
Знакомая острая тревога, заставившая ее позвать, входит во все мое существо. Мне снова нужна твоя защита. Оля, спаси меня, бога ради. «Петербург, я еще не хочу умирать».
Но на этот раз мне что-то мешает просить о помощи. Я не должен, не смею показать свою слабость. Вместо того чтоб прижаться к Ольге, уткнуться лицом в ее подмышку, кладу ладонь на ее круп. И с удовольствием отмечаю, — она по-прежнему густо краснеет. Должно быть, это неистребимо.
— Перестань, — говорит она недовольно.
И не подумаю. Нет, дорогая. Чувствуй мою хозяйскую руку.
— Подчиняйся, — говорю я негромко. Негромко, но, однако же, — веско.
8
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) В начале мая в Ленинграде в издательстве произошла безобразная сцена. Безобразной ее называют свидетели, так они хотят подчеркнуть свое сочувствие потерпевшему. На мой взгляд, — сцена анекдотическая.
Мандельштам дал пощечину Алексею Толстому. Пощечина, правда, своеобразная. Двумя пальцами едва прикоснулся к графской благородной скуле и попросил это прикосновение считать пощечиной — смех, да и только! Случилась у них какая-то свара, чуть ли не два года назад. Писатель Саргиджан, прохиндей, неуважительно обошелся с его женой, и вот Мандельштам потребовал, чтоб созвали суд чести, где председательствует Толстой. Ясно, что там дело замяли.
Нет ничего более жалкого, чем наша сегодняшняя интеллигенция. Твою жену какой-то прохвост посмел оскорбить, разберись с ним сам. При чем тут суд чести? В нашей стране это искусственная инстанция, ее не существует в природе, просто девятнадцатый век. Я уж не говорю, что Толстой сам по себе человек без чести. Каков председатель, таков и суд.
Могу представить, как граф ошалел. Сначала не мог связать двух слов, потом грозил уничтожить обидчика. Об этом, кстати, орать не следует. Глупо предупреждать противника о том, что собираешься сделать.
Однако Мандельштам не забывчив. С одной стороны, конечно, смешон — два года собирается с духом. С другой стороны, два года помнит. А это значит — не только смешон.
Я-то могу его понять. И у меня хорошая память. И ждать умею. Не то что два года, потребуется — и десять лет. И даже больше. Но в нашем случае такие сроки необязательны. Когда я прочел его стихи, несправедливые стихи, злые, обидные стихи, стоял ноябрь, поздняя осень. Подумал — пусть до весны погуляет, полгода поживет в напряжении. Одно дело — ждать, когда ты ударишь, хотя бы еле коснувшись пальцами, другое — когда ударят тебя. Возможно, он оттого и сорвался, что помутился от ожидания. Забавно, что все это произошло в Ленинграде, именно в Ленинграде. Однажды мне довелось прочесть другое его стихотворение — «Петербург! Я еще не хочу умирать». Ужас. Предчувствие неизбежного. Ленинград плохо действует на его нервы. Не с этими нервами дразнить медведя — надо бы видеть, на что ты годен, соразмерять свои возможности.
Взяли его через неделю. В Москве. При аресте была Ахматова. Примчалась к нему из Ленинграда. Из Петербурга, из Петербурга. Вот уж кто в Ленинграде не прожил ни дня, до сих пор живет в Петербурге. При обыске Мандельштам безмолвствовал. Либо сумел взять себя в руки, либо попросту потерял дар речи.
Поразмыслив, я все-таки нахожу, что время выбрано неудачно. С одной стороны, эта глупость с пощечиной — хороший фон для его изоляции. Поддерживается другой писатель. Тем более, Алексей Толстой — персона не частная, а общественная, и у него особая роль. Стало быть, хулиганская выходка имеет значение политическое. Осип Мандельштам посягнул не на писательскую физиономию — на государственное лицо.
С другой стороны, как раз теперь готовится первый съезд писателей и надо, чтобы они уяснили, что наступает новый этап. Литература объединяется, их уважают, им доверяют, и все они не просто писатели, а государственные мужи. Такие же, как Алексей Толстой. Внушить им это — дело нелегкое. Каждый орудующий пером, если хоть что-то собой представляет, уже по сути своей анархичен. Собрать эти норовы и амбиции в единый кулак — работа, требующая краснодеревца, а не лесоруба. Его взяли тринадцатого мая, а двадцать второго мая собрали всесоюзное совещание поэтов. О чем все думали, совещаясь, не так уж трудно вообразить. Взяли тринадцатого мая — Горький еще не отошел от похорон своего Максима, находится в растрепанных чувствах. Самое подходящее время, чтобы узнать об аресте поэта. А в августе — писательский съезд, Горький — центральная фигура. В который раз пришлось убедиться, что пауза всегда предпочтительней несвоевременного поступка. Полгода туда, полгода сюда — большого значения не имело.
В общем, это была ошибка. Нужно ослабить ее воздействие. Сидеть Мандельштаму не обязательно. Вполне достаточно его выслать. Но перед этим будет разумно сделать один телефонный звонок.
9
10 октября Сидим с Глебом Пермским в его кабинете. Он покашливает, сдвигает брови, потом вытягивает губы сердечком, будто хочет меня поцеловать. Комплекс этих физических действий мне уже хорошо знаком. Он означает, что Глеб озабочен.
Вот наконец он произносит:
— Странно вы нынче репетировали.
Я лояльно осведомляюсь:
— Вы полагаете?
В моей учтивости он чувствует скрытую усмешку. Мрачнеет:
— И не только сегодня. Все наши последние репетиции…
Я выжидательно помалкиваю. Он неуверенно продолжает:
— Донат Павлович, бога ради, не злитесь. Я понимаю, как трудно вы ищете… Ваш персонаж, словно пиявками, облеплен разными плоскими штампами, высасывающими живую кровь. Они вас сердят и раздражают. Но эта ваша многозначительность — разве она не дань традиции? Впрочем, простите, я тут неточен. Не многозначительность, нет… Вы грузите образ… как вам сказать… какой-то почти неподъемной кладью…
В памяти моей оживает отеческое напутствие сына: «ты не грузись». И этот — туда же. Все оберегают меня.
— Я думаю, это вполне понятно, — слежу, чтоб мой голос звучал доверительно. — Недавно я беседовал с сыном, он говорит, что его ровесники не помнят моего персонажа, во всяком случае, не вспоминают. Я должен хоть как-то им прояснить, чем он так пронял их дедов и прадедов. Хотите вы или нет, он был идолом.
Глеб снисходительно улыбается. В последнее время мои собеседники — и сын, и жена, и даже Матвей — все снисходительно улыбаются. Похоже, что скорбным своим умом я вызываю у них сочувствие. Мне все труднее это терпеть.
— Дело не в идоле, дело в том, что люди по сути — идолопоклонники, — назидательно произносит шеф. — Они сочиняют своих героев, они наделяют их высшей силой, они и платят за эти мифы.
Нежданно ощущаю обиду.
— Вам кажется, он был сочинен?
Пермский снова улыбается. Чувствую, что сейчас взорвусь. Но он уже стер свою улыбку, снова вытягивает губы, хочет, чтобы я его понял.
— Неподъемная кладь… неподъемная кладь… — эти слова к нему точно приклеились. — Какая-то вселенская боль, какая-то неотвязная дума… Как будто вы что-то пытаетесь вспомнить. Вот именно… пытаетесь вспомнить…
Он неожиданно светлеет, словно его осенило прозрение. Похоже, что это он, а не я, взвалил на себя неподъемную кладь. И вот наконец он ее сбросил. Загадка разгадана, слово найдено, неуловимая мысль поймана.
Теперь моя очередь улыбнуться:
— По-вашему, ему нечего вспомнить?
10
Юпитер. Внутренний монолог. (Дневник роли.) Что они знают обо мне? Что они могут знать? Откуда? Для этого надо быть мной, лишь мной. Для этого надо, чтоб все твое детство и вся твоя юность, вся твоя молодость были порой сплошных мучений. Для этого надо было родиться маленьким, невзрачным и хилым, для этого надо было почувствовать убожество всего, что ты видишь. Убожество твоего жилья, твоей семьи и ее забот. Для этого надо было понять, что все, что ждет тебя, — то же самое. Темные комнаты, старые стены, нищенство, вечная опаска лишний разок пройти мимо зеркала — увидеть в нем рябое лицо, тощую смешную фигурку, этакий листок на ветру.
Хуже всего жить в ожидании почти неминуемой обиды. Чем незаметней хочется быть, тем больше вселяешь в других уверенность, что ты беззащитен, что ты — никто. Любой безбоязненно может унизить, может доставить себе удовольствие, зная, что ничем не рискует. Но ты-то знаешь, что жить униженным не сможешь — попросту задохнешься.
А значит — нужно себя ломать. Не прятаться в тень и не скрывать свою неказистость — наоборот. Нужно нести ее как достоинство. Нужно найти ее притягательность.
Легче это сказать, чем сделать. Но я это сделал. Я это — смог. Встречные поняли: облик обманчив. Под слабостью — сила. Лучше не трогать. И не испытывать судьбу.
Все, что во мне, с чем жил и живу, что меня жгло, что меня жжет, что навсегда ушло, что осталось — это известно мне одному. Судят-рядят, не понимая. Что может понять рядовой человек? А все, кого я встречал, в большинстве, и — в подавляющем большинстве, были рядовыми людьми. У рядовых людей очень часто была нерядовая судьба, но это ничего не меняло. Они оставались рядовыми. Я уж не говорю о тех, кому хватало привычных дел. Чья цель — относительное благополучие и относительная безопасность. Эти хотят одного на свете: чтоб время шло мимо, прошло, не задев. Их надо втягивать в ход истории, и зачастую против их воли. Дело тяжелое, но неизбежное.
Подумать, я мог быть одним из них. В лучшем случае стал бы пастырем и наставлял своих прихожан. Жевал бы одни и те же заповеди, которых никто не исполняет, увещевал нехороших людей: сребролюбивые, станьте щедрыми, распутные, встаньте на путь воздержания. Славная участь, как раз для меня.
Что вы знаете о том, как я жил? Об этом безденежье, о бездомности, о переездах с места на место? Под стук колес хорошо дремать, но даже этого удовольствия я был не вправе себе позволить — заснешь в поезде, проснешься в тюрьме.
Что вы знаете об этой работе? Можно отчаяться раз навсегда. Кавказские люди быстро вспыхивают, но пламя нестойкое — юг расслабляет. Зато амбиций невпроворот — всем ведомо, как оседлать медведя.
Входишь — в чужой незнакомый дом. Что-то они о тебе слыхали, но многие видят тебя впервые. Смотришь на себя их глазами — маленький, пыльный, в дрянной одежке, щетина, бороденка, рябины. Кто это? Откуда он взялся?
Странное, непонятное дело. Видно, такая твоя судьба: считается, что пришел к друзьям, а чувствуешь, между тем, враждебность. Всегда и всюду одно и то же — с первого взгляда, с первого слова должен переломить обстановку. Принудить их понять, кто ты есть. Прогнуться. Признать твое превосходство.
Она была ясная, нежная, добрая. Она была кроткая, безответная. Сносила молча мои перепады — от взрывов до беззвучных часов, когда я просто не в силах был выдавить, вытолкнуть из себя хоть слово.
Тихая девочка моя… Я обнимал ее и получал ни с чем не сравнимое наслаждение. Казалось, что каждую нашу ночь я делаю из девочки женщину. И все же она оставалась девочкой. Даже тогда, когда стала матерью. Девочке тяжело рожать, и я не сумел полюбить первенца, который заставил ее так мучиться.
Она была первой и последней, единственной, кто согрел любовью. Мать хоть любила, а не жалела. Жалела меня одна Като. Я знал: опасно, когда жалеют. Теряешь лицо, теряешь себя. Хотелось отпустить повода, ослабить невидимый узелок. Нельзя было это себе позволить. Нельзя было выть одиноким волком, когда ее опускали в яму. Надо было терпеть и молчать.
Природа чутьем меня не обидела, я ощущал нутром и кожей, что этой смертью мне люто мстила неведомая зловещая сила, которую называют Богом. Я отступился от него, я отказался ему служить. Покинул семинарские стены — он мне ответил, достал ударом. Отныне — я один против всех. И пусть будет так
— я всем знал цену. И тем, что я выстоял, я обязан прекрасному светлому чувству презрения. Оно мне было щитом, опорой, оно меня подняло так высоко.
Когда через много лет, в России, я вновь женился, мне вдруг почудилось: время мое пошло назад. Опять женой моей стала девочка. Опять она ждет, волнуется, терпит, с восторгом заглядывает в глаза. Но это длилось не так уж долго. Два раза в одну воду не входят. Девочка оказалась с норовом, хотя и девочка, да не та.
Она родила мне сына и дочь, но стать моей кровью, стать моей частью она не смогла, не захотела. И это — в самые трудные дни, когда борьба от меня потребовала нечеловеческого напряжения. Сначала Старик, уже превращавшийся в призрак, в пародию, в полутруп, возненавидевший меня от собственной немощи, от бессилия. Потом его высокомерные прихвостни решили, что настало их время. Все они рвали друг друга в клочья, не выносили один другого. Меня упорно не замечали, то снисходили и покровительствовали, то пробовали поставить на место, держали меня на вторых ролях. Никто из них не решился понять, в какой стране ему выпало жить, с каким народом имеет дело. Я — понял, отважился, не убоялся. И тут уже было не до слюней. Вопрос стоял: они или я, страна или я, весь мир или я.
Рискните-ка воевать без тыла. А мне пришлось — никуда не деться. Ибо семья еще не тыл. Если не видишь в глазах жены вечной нерассуждающей преданности, если она не понимает: такому мужу не грех отдать себя, отдать без остатка и без оглядки, не донимать его ежедневно своею таблицей умножения, принять его правила, жить по ним — если всего этого нет, то нет и тыла, спина открыта, можно ударить из-за угла.
Когда она выстрелила в себя, она в этот миг стреляла в меня. Но это ее не остановило. Поэтому, расставаясь с нею, я не испытывал безысходности, которая чуть меня не задушила, когда я прощался с бедной Като. В той смерти была беззащитность ребенка, доверившего мне свою жизнь, а в этой — вероломство и вызов.
Однажды в сладкий час, на рассвете, Надя сказала мне неожиданно, что чувство любви мне не присуще. Ее слова меня поразили. Им предшествовала жаркая ночь, и я знал, — а тут я не ошибаюсь, — что она была довольна и счастлива, как только может быть счастлива женщина, которая получила с избытком. И вот — вместо женской благодарности — услышать такое несправедливое и незаслуженное обвинение. Как прикажете его понимать? Сразу же вспомнилась моя девочка, та знала, как я могу любить. А Надя умела мне отравить самую радостную минуту.
И все же она была не права. Начало наше было красивым. Мне часто приходилось отсутствовать, разлука подогревала страсть. Жизнь моя была военной, я должен был следить за собой, чтобы не дрогнуть перед опасностью. Она еще с детских лет привыкла видеть меня человеком тайны, героем ее любимых книг. Во всем этом было немало девичьего, больше восторга, чем понимания, что-то наивное, сочиненное, но это меня не огорчало. Когда разукрашиваешь любимого, потом его любишь гораздо крепче, как любит художник свое создание. Подобная авторская любовь весьма характерна — не только для женщины. В известном смысле — и для страны. Впрочем, страна это та же женщина. Она отдается еще полней.
Нет, я любил ее. Разумеется, когда она стала моей женой, я уже прожил две ее жизни, и обе жизни были жестокие, бесследно пройти они не могли. Иной в моем возрасте оставался сравнительно молодым человеком, а я недолго был молодым. В последний раз по-молодому страдал я, когда хоронил Като, потом уже молодым я не был. Но Надя мне была дорога, ее восхищение меня трогало, сердце на него откликалось. Само собой, в последние годы многое сильно переменилось — и в нас, и с нами, — да, это так. А все потому, что я перестал чувствовать тыл, терял доверие. К несчастью, она не смогла понять, что муж ее не тот человек, которому можно читать нотации.
Однако, когда ее не стало, я снова ощутил пустоту. И знал, что теперь она — навсегда. Семьи уже никогда не будет. Один — и до последнего дня. В газетах печатали соболезнования, — без тошноты я не мог их читать. Каждая строчка — ложь и лесть. Особенно отличались писатели. Ни одного настоящего слова.
Я не скажу, что лесть вызывает чувство брезгливости и раздражение. Так полагается ощущать, так полагается говорить. Я никогда чистоплюем не был, трезво оценивал людей, а ведь писатели — те же люди. С теми же качествами и свойствами.
Лесть входит в правила поведения. Отсутствие лести еще подозрительней, нежели ее неумеренность. Все эти наглые шуты, которых жаловали цари, не вызывали моей симпатии. Истину говорили с улыбкой! Рождаются два законных вопроса. Первый — откуда их убежденность, что это они владеют истиной? Второй — что означает улыбка? Уверенность в своем превосходстве? Люди подобной самооценки в тысячу раз опасней льстецов.
Но в дни, когда я опять овдовел, было не до таких рассуждений. Хотелось услышать какой-то звук, который бы отозвался в душе, хотя бы один взволнованный голос. И коллективное письмо властителей дум меня покоробило. Сочувствия не выражают хором. Сочувствие — это не мероприятие.
Пастернак не подписал их послания. Он написал самостоятельно. Несколько строк. Но они меня тронули. Если верить, он обо мне накануне думал глубоко и упорно. При этом «как художник — впервые». А наутро прочел в газете известие. И так потрясен, точно был рядом.
В тот день мне нужны были эти слова. Минуло какое-то время, и я отнесся к ним настороженней. Возникла двойственность в ощущении. С одной стороны, как будто и впрямь он взволновался — похоже на то. С другой стороны — витиеватость, которая всегда раздражает. И, как обычно, много тумана. Это продуманный туман. Такая необходимая мистика, без этой мистики ни на шаг. Помню, Булгаков в своем письме тоже называл себя мистиком. Это у них — хороший тон.
Да, мне понравилось, что Пастернак решил отозваться индивидуально, но есть в этом и неприятный оттенок — «я — не как все и с другими не смешиваюсь». Тут ведь не только самовыпячивание, тут позиция: я сам по себе. И, наконец, эта фраза про то, что он обо мне подумал впервые как художник, что потрясен. Но хоть потрясен, подает мне сигнал, что хочет обо мне написать, есть у него такое намерение. Если действительно так — бог в помощь.
Как бы то ни было, но звонок литературному функционеру бессмыслен, не вызовет резонанса. Он ничего не означает. Звонок Пастернаку — другое дело. Когда Маяковский всадил в себя пулю, я дня через три позвонил Булгакову. И, можно сказать, разрядил обстановку.
Ну что же, прошло четыре года. Срок основательный. Паузу выдержал. В июне я позвонил Пастернаку.
Нет спора, разговор получился. Ничуть не хуже, чем тот, с Булгаковым. Что характерно, и тот и другой старались произвести впечатление, только и думали, чтобы, не дай бог, не показаться мельче и будничней. Боялись конкретности, предпочитали, как говорится, высокий уровень. Выглядели они бестолково. Что и требовалось доказать.
Булгаков, «мистический писатель», пошел на службу, не бог весть что. А вышло, что я протянул ему руку. Пастернак не защитил Мандельштама. Скорее уж, я его защищал.
Все получилось, как я предвидел. Поэты не слишком друг друга любят. Он мямлил, подыскивал слова. Я сказал ему, что я бы сумел защитить товарища. Он дал мне понять, что Мандельштам ему не близок. Я спросил его: но ведь он же мастер? И что ж я услышал? — Не в этом дело. После чего сказал, что хотел бы поговорить со мной и — серьезно. — О чем же это? — О жизни и смерти.
Я помолчал и повесил трубку.
Конечно, я так поступил не случайно. Искусство прекратить диалог особое — кто ставит в нем точку, тот получает преимущество. Сейчас это от меня зависит. Но в детстве, но в юности было иначе. И надо было учиться тому, чтоб самому завершить беседу, даже когда она интересна и ты бы ее охотно продолжил. Я научился. Никто ни разу не успевал прежде меня подвести черту — последнее слово было моим. Нынче это нехитрое дело. И все же прервать разговор, не прощаясь, — это не каждому дано. Даже и в моем положении.
А кроме того, я был раздражен. Что знает он о жизни и смерти, чтобы судить о них? Ничего. Ни жизни своей на кон не ставил, ни смерти он не смотрел в глаза. О жизни и смерти знает тот, кто решает, кому умереть, кому нет. Если он полагает, что это Бог, то это серьезное заблуждение. Есть кому это решать, кроме Бога.
11
19 октября Новое столкновение с Пермским. Опять он просит меня задержаться для разговора с глазу на глаз. Не хочет делать мне замечаний в присутствии остальных актеров — не то демонстрирует свой такт, не то опасается возражений. Знает, что если я вспылю, то этикета не соблюдаю.
Он нервничает, матовый голос, свидетельствующий его надбытность, пропал бесследно. Лирический тенор почти срывается на фальцет. Ему не сидится, уже не ходит, попросту бегает по кабинету.
Сорвался он к концу репетиции, как раз когда дело дошло до сцены телефонного разговора Юпитера с Пастернаком — объявил перерыв.
Как обычно, начинает с похвал моей богатой индивидуальности.
— Донат Павлович, дорогой человек, Бог наградил вас редкой значительностью. Слово в ваших устах становится особенно весомым и емким. Но этим даром следует пользоваться, не упуская той высшей цели, ради которой мы с вами трудимся. Не в том же она, чтоб убедить, насколько вы больше и выше поэта.
Выясняется, что я разрушаю гениально задуманную мизансцену. Характер этого диалога определяется местом действия. Работает тонкая параллель. А именно — Кремль и коммуналка. Поэт в коридоре, шныряют соседи, мешают сосредоточиться, вникнуть, он неустроен, неблагополучен, а Юпитер не может понять, почему это поэт так растерян?..
Я говорю, гася улыбку:
— А если он все хорошо понимает?
— Ну, разумеется, разумеется, он же всеведущ и всевидящ…
Я продолжаю:
— …И смог показать, что он не только хитрей, но надежней: «я б защитил своего товарища».
Тут наконец следует взрыв. Он кричит:
— Я не могу вас понять! Я вас отказываюсь понять. Я уговаривал, я упрашивал, чтоб вы согласились на эту роль. Вы не желали: вас душит ненависть. Я ответил: «меня она не тревожит. Меня сегодня тревожит одно: упрямое воскрешение деспота и реанимация трупа. Мы с вами знаем, что нам сулит эта опасная некрофилия. И мы не можем быть безучастны. Я призываю вас ей воспрепятствовать». Ну вот. Вы откликнулись, отозвались, пожали протянутую руку, и что ж выясняется? Ваша цель — понять и простить.
— Понять. Вы отказываетесь понять, но я не имею на это права. Играть его — мне.
— Ну, как же, как же! После полувека страданий, после проклятого столетия, когда свихнувшаяся история едва не отправила всех в крематорий, мы все еще силимся — по-нять, все ищем в сумасшествии логику. Все препарируем, все исследуем, уже не хватает ни духу, ни силы крикнуть, что мы не пыль на ветру.
Ловлю себя на том, что привычно послеживаю за оппонентом. Он, безусловно, разозлен, но вместе с тем весьма патетичен. Он гневен, но это ему импонирует. Художническая воодушевленность и благородная гражданственность — не правда ли, яркое сочетание? И заразительно, и эффектно.
На улице меня ловит Ниночка. Она успевает пожать мне пальцы и с придыханием прошелестеть:
— Я нынче приткнулась в уголочке. Вы замечательно репетировали.
Дома рассказываю Ольге о терниях творческого процесса. Как это не однажды случалось, она не спешит принять мою сторону. Естественно, для моей же пользы.
— В конце концов, это его спектакль. Ты же обязан с этим считаться.
— «Его спектакль»! Я в нем участвую не в качестве марионетки, милая. Я этот спектакль тащу на себе. Кому из нас выходить на сцену?
Зашедший на огонек Матвей покорно поддакивает Ольге. Он это делает всегда — с готовностью, даже с энтузиазмом.
— Но Глеб же не требует от тебя, чтоб ты играл отношение к образу. Он человек профессиональный, не из урюпинской самодеятельности. Приспособления и находки — дело твое, но ему, естественно, важно, с чем зритель уйдет из зала. Не зря же он взялся за это действо. Почуял в атмосфере азот.
— Вот-вот. Всю жизнь трудится носом!
Слова мои грубы, несправедливы, все, что Матвей говорит, разумно, но точно какой-то бес мной владеет. Бедный наперсник только вздыхает:
— Убей меня бог, я в толк не возьму. Ты не хотел эту роль работать. Даже боялся, что давняя злость может в тебе подавить артиста. Странный конфликт! Вы сходно чувствуете, а думаете при этом врозь.
Если б я мог на это ответить! Все ясно только моей жене — в ее глазах я легко читаю почти героическую решимость терпеть эти выходки психопата.
Не надо было мне соглашаться на роль Юпитера — слишком болезненным было мое к нему отношение. Я появился в год его смерти. В крохотной стайке первых ласточек — задолго до вала реабилитаций — в Москву возвратился мой отец, и поздней осенью моя мать вытолкнула на белый свет недоношенного звереныша.
Отец с нами прожил лет пять или шесть, и все эти годы не жил, а маялся. Неволя его иссушила и высушила. За целые сутки мог не сказать и нескольких слов. И это молчание меня и томило и завораживало.
Я ощутил себя сиротой сразу же, когда он нас оставил, уехал в провинциальный город. Смерть его, наступившая вскоре, лишь узаконила безотцовщину. Неистовая властная мать меньше всего винила его — и постаралась мне втолковать, что не отец изувечил ей жизнь. Сделала все, чтобы я узнал, кому мы с нею были обязаны. Она — одиночеством, я — сиротством.
Я вдосталь наслушался и ее и тех, кто любил моего отца — его друзей и его подельников. Я прочитал едва ли не все, что было написано о Юпитере и странной среде его обитания. Очень возможно, что горькое знание определило мою судьбу. С одной стороны, истончило кожу, почти лишило ее защиты, с другой — будило воображение и заодно все дальше отталкивало от всех нелицеприятных подлинностей. Чем злее, опаснее и преступней выглядел повседневный мир, тем восхитительнее казался мир сочиненный и условный (в ту пору он еще, слава богу, не назывался виртуальным).
Однажды я прочел о Вахтангове, о том, как в стране, разоренной войной и сокрушенной переворотом, он строил студию-монастырь, о том, как надеялся в ней укрыться, спастись и спасти — себя и других. Я понял, что это и есть мой выход. В придуманной жизни возможен смысл, в реальной — он давно упразднен.
Актерская клятая тяга к соблазну! Глеб Пермский разбередил, растревожил, сыграл на дудочке, поманил. Вот наконец возможность разгадки. Слиться с Юпитером и постичь магический секрет Сатаны. Я знал расхожие определения, наслышался про мастера власти, про академию аппарата. Но никогда я не мог поверить, что эта наука мышей и кротов, шныряющих по коврам кабинетов, дает абсолютное всемогущество. Пусть старой объевшейся Европе почудилась миссионерская жертвенность, а Новому Свету — новая сила, но мы-то, прожившие с ним свой век?! Готовые к каждодневной молитве? Кто мы в этом мире на этой земле? Добро бы одни рабы и трусы… Но нет — это было бы слишком просто.
Нельзя, нельзя было соглашаться! Опасно заглядывать за полог и преступать запретную грань, опасно стоять близ края бездны.
Но Пермскому всего не скажешь. Бедняга Матвей! «Вы сходно чувствуете, а думаете врозь…» Кабы так! Бывает, что люди думают сходно, а чувствуют разно — вот это беда!
12
7 ноября Бедняга Матвей! Он исстрадался, вручая мне ключ от своей квартиры.
— Мне будет трудно смотреть на Олю, — бормочет он жалобно и вздыхает.
— Легче, чем мне, — бурчу я в ответ.
Когда-то меж нами не возникало таких неудобств, но то было прежде. За эти годы он стал в нашем доме своим человеком, частью пейзажа или семейного интерьера. В какой-то мере он больше друг Ольги, нежели мой, я по сей день невольно сохраняю дистанцию. Статус премьера, главной звезды, видно, застрял в моей подкорке.
Мне в самом деле не по себе. Не ощущаю гусарской лихости, необходимого куража. Да и откуда им нынче взяться? В следующем году — пятьдесят. Я чувствую себя осажденным — то мрачными мыслями, то заботами — заветное равновесие духа потеряно мною бесповоротно. И Ольге я не только обязан, я в самом деле к ней привязался. Она не только стоически терпит такого супруга и держит его в форме и норме, она к тому же весьма привлекательная дама, отнюдь не утратившая манка.
Зачем мне понадобилась настойчивая честолюбивая девчонка? Блюдо, которым меня угостят, вряд ли имеет особенно терпкий, неведомый экзотический вкус. Радость греха ушла навеки вместе с понятием греха. Встретимся с нею ровно в двенадцать, в час дня я уже буду маяться и думать, как оказаться где-нибудь вдали от Матвеева кургана.
Хуже всего, что мне понятна причина моей капитуляции. Все дело в том, что я зол на Ольгу. Согласен, она вправе сказать, что нету искуса тяжелее, нежели быть женой человека, который себя называет творческим с его оглушенностью собственной личностью, с его поглощенностью работой и, наконец, с его неприятием всех неизбежностей, из которых складывается бытовая жизнь — все это по плечу не каждой. Но ведь ты знала, на что ты шла! Знала, — чтоб выдать нечто стоящее, мне просто жизненно необходимо чувство защищенного тыла. Я должен верить: мой дом — моя крепость. И с чем же я сталкиваюсь в убежище, куда ускользаю зализывать раны? Моя жена меня предает! Вместо того чтобы встать со мной рядом в изматывающем меня споре с Пермским, она старается обнаружить мои уязвимые места, она донимает меня нотациями, как будто я все еще пациент, пришедший на прием в ее клинику.
Но если уж ты целитель душ, могла бы просечь, что от тебя я жду не возражений, а ласки. Если я чем-либо уязвлен, ты просто должна закричать от боли. Когда ты видишь, что я не понят, твоя естественная потребность — немедля заклеймить дикаря.
А кроме того, невредно помнить, что я ведь не только муж. Я — Ворохов. Я выстрадал свою правоту.
Полмесяца я жил в тихом бешенстве, и градус его уже зашкаливал. Жена моя, опора моя, ты заслужила наказание. Хотя и не узнаешь о нем.
Седьмого ноября, ближе к полдню, жду девушку в Матвеевом логове. Смотрю в невымытое стекло — за ним осенняя склизкая улица. Блеклое тоскливое небо цвета прокисшего молока. Пешеходы опасливо передвигаются, точно фигурки на тусклой доске. Они уворачиваются от ветра, надо думать — не от ветра истории, отметившей некогда эту дату.
Странное дело! Планета воюет, однако война скомпрометирована. Она уж давно не арена доблести. Глобус вращается и живет по им же отвергнутому закону, а то, что это противоестественно, вряд ли кому-то приходит в голову. Должно быть, сцена — последнее место, где трагедия еще уважаема.
Подумать, что этот день был праздником! Сегодня его сочтут удавшимся, если пройдет он без мордобоя. Не сомневаюсь, что так и будет. Общество заметно стагнирует — несколько ветхих стариков с портретами моего Юпитера не выведут его из апатии. День Революции поименован Днем Примирения и Согласия.
Примириться — смириться. Хотя бы с действительностью. Гегель вроде бы предлагал Примирение. Вроде бы Белинский отверг его. Вроде бы каудильо Франко его воплотил — в Долине Павших. Установил громадный крест — в память поверженных республиканцев и победителей-фалангистов. За это диктатор-генерал и заслужил посмертный почет у нашей вольнолюбивой элиты.
О чем я думаю перед свиданием, перед божественным актом любви?

Зорин Леонид Генрихович - Юпитер => читать онлайн электронную книгу дальше


Было бы отлично, чтобы книга Юпитер автора Зорин Леонид Генрихович дала бы вам то, что вы хотите!
Если так получится, тогда можно порекомендовать эту книгу Юпитер своим друзьям, проставив гиперссылку на данную страницу с книгой: Зорин Леонид Генрихович - Юпитер.
Ключевые слова страницы: Юпитер; Зорин Леонид Генрихович, скачать, бесплатно, читать, книга, электронная, онлайн
 На дороге