Фрэнсис Дик - Охота на лошадей 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

Тарасов Константин Иванович

Погоня на Грюнвальд


 

Тут выложена бесплатная электронная книга Погоня на Грюнвальд автора, которого зовут Тарасов Константин Иванович. В электроннной библиотеке forumsiti.ru можно скачать бесплатно книгу Погоня на Грюнвальд в форматах RTF, TXT или читать онлайн книгу Тарасов Константин Иванович - Погоня на Грюнвальд без регистрации и без СМС.

Размер архива с книгой Погоня на Грюнвальд = 370.09 KB

Тарасов Константин Иванович - Погоня на Грюнвальд => скачать бесплатно электронную книгу



OCR SpellCheck Aleks_Sn777@mail.ru
«Погоня на Грюнвальд»: Крок уперад; Минск; 1991
ISBN 5-7815-1355-8
Аннотация
Центральное событие романа – знаменитая Грюнвальдская битва (1410 г.), в которой объединенные силы поляков, белорусов, литовцев и украинцев разгромили войска Тевтонского ордена. В романе представлена галерея исторических личностей – великий князь Витовт, король Ягайла, великий магистр Ульрик фон Юнгинген, князь Швидригайла, жена Витовта княгиня Анна и др.
Книга рассчитана на широкого читателя.
Константин Иванович Тарасов
Погоня на Грюнвальд
Год 1409

ПОЛОЦКО-НОВГОРОДСКОЕ ПОРУБЕЖЬЕ.
24 ОКТЯБРЯ
С мая месяца, когда восстала Жмудь и началась война с Тевтонским орденом, вот уже без малого половину года Андрей Ильинич был с сотней в разъездах, не сходил с коня. Весь светлый день проводили в седлах, пока солнце не закатывалось или кони не падали. А если падали, на других садились. Помолиться бывало некогда, поесть горячего в иные дни не выпадало. Вечером до соломы, до попоны раскоряками шли. Кинешься, укроешься епанчой, веки слипнутся – а уже восход, вновь на коня, остроги в бок; лес, дорога, грязь, пыль, дождь, жара, жажда. На все четыре стороны кидало, куда только ни отряжали, где только ни побывал. В столицу крыжацкую Мальборк ездили. На Подолье князю Ивану Жедевиду возили письмо – месяц прокачались в седлах, испеклись, иссохлись под солнцем. Князя Витовта в Ленчицу на встречу с королем Ягайлой сопровождали – опять три недели бесслазно. Из Ленчицы вернулись, тут же великий князь выправил на Новгородское порубежье – Семена Ольгердовича встречать. Встретили, проводили в Троки. Князь Семен полдня с князем Витовтом, запершись, проговорили – и в обратный путь. Выслали провожать. Теперь дойти до границы, а там князь сам поскачет. Семена Ольгердовича охранять не то что князя Витовта. У того гон оголтелый, беспрерывно галоп, свист в ушах; сам не отдыхает и другим не дает; все не терпится, все дела, каждая минута будто из золота – боится утратить. Князь Семен не торопится: дорога в Великий Новгород дальняя, день не выиграешь, а час не важен. Спокойно рысит. Тишина. Кони обучены – сами знают строй. Сотня затихла, каждый в свои думы окунулся, соседа словом не дергает, да и о чем говорить: все обговорено, все за пять месяцев вдоль и поперек обсуждено – не дождаться, когда распустят по дворам на зимнее сидение.
Затихла сотня, погрузилась в думы, а думы редко у кого веселые. О чем думает боярин на службе? О хреновой жизни, скверной доле, убогой судьбе. Служи, служи, а в благодарность – кукиш. За пять лет всего и выслужил две деревеньки – одну в три, другую в пять дворов. Потому что веры древней, не латинской. Кто латинской, тому в пять крат быстрей жалуют. А кто они? Кто прежде креста не носил, на огонь молился, сейчас они все в почете, чести, силе. Господи, вон Немировичи... Давно ль старый Немир позади отца в походах держался – ныне полоцкий наместник, в бывшем княжеском дворце сидит повелевает, над древними полоцкими родами возвышен.
Да что бояре! Князей принизили, повыгнали с насиженных мест. Уж на что Семен Ольгердович – лучший воин на всей Литве, Руси и Жмуди, ни одной битвы не проиграл, во всех победил, а в удел получил Мстиславское княжество. А оно пограничное. Кто Смоленск воюет, тот мстиславцев топчет, и смоляне топчут. Но мало, что княжество бедное людьми, с трудом средняя хоругвь соберется, так отправили и самого князя Семена с глаз долой в Великий Новгород. Великий-то он великий, да за реками лежит, две недели гона, два месяца обозы идут. Вот война нависла, сразу вспомнили – надо Мстиславского позвать, он и новгородцев приведет, его любят. Почему же ему Киев не дали согласно заслугам, уму и крови, или Полоцк, или Витебск, или Брест? Потому что веры на латинскую не сменил, подобно Ягайле и Витовту. А ведь он, Семен,– брат королевский, у него побольше прав на виленский посад, чем у князя Витовта.
А вот если бы ему, подумал Андрей, предложили, ну кто, ну великий князь призвал бы и предложил: перекрестись в веру латинскую – огромную получишь вотчину, как у Кезгайлы или у Остика, согласен? Пустой был бы вопрос, Андрей бы и не раздумывал, как надлежало ответить. Только кто предложит? С какой стати? Никто о нем и не припомнит, если счастливый случай бог не пошлет. Вот так годами и будешь мыкаться в седле, мокнуть под дождем, дубеть под солнцем, князей встречать-провожать, возить письма, пока не пробьют лоб чеканом в какой-нибудь стычке или не прошьют стрелой. Девятерых потеряла сотня за это лето, хоть ни с кем и не бились. В Ковно гнали с письмами; вот так же, как здесь, лес обступал. Стволы, зелень, глухие стены с обеих сторон – пуща, вечная глушь. Час предзакатный, тишина, вдруг – жиг! жиг! – и двое валятся с седел, в спине стрелы. Поминай как звали! Кто стрелял? Немцы ли в засаде сидели? Жмудины ли подкупленные? А на Подолье – солнцегар, духота, пёк, в рубахе потно, по три дня кольчуг не снимали: по пятам втрое больший отряд вражий шел. Бой не примешь – вырубят. В железе три дня и скакали, варились, как раки в котле, как грешники в пекле. Тоже пятерых недосчитались. Так всю жизнь можно и промотаться.
Дорога, бесконечная скачка, одурь в уме. Пять месяцев пронеслось скорее недели. Выехали – зеленело, а уже лист облетает, прелью осенней дышит лес, и ничего в памяти – лишь конская грива, сзади храп, топот, ржание коней, да друг Мишка Росевич обок. Случай бы бог послал, вот о чем надо помолиться.
Росевичу хорошо, его нужда не заботит: единственный сын, отцовская вотчина вся ему перейдет. Ну сестрам приданое выделит – невелик ущерб! А их, Ильиничей, шестеро братьев. Раздели вотчину на шесть кусков – что достанется? Дом срубишь, курятник, хлев, а уж сеять тогда только на крыше. Отец и думать не стал: старшим по половине, а младшим – вот мечи, вот кони – выслуживайте.
И отец Мишкин известен на княжеском дворе – товарищем Витовту был, из Крева помогал бежать, коней привел под стены, во всех боях при князе безотлучно ходил, от смерти спасал. Только под Ворсклой ему не повезло, татары саблями покусали – охромел, окривел, сидит в своей Роси, но князь его помнит и на Мишку ласково глядит. Мишке бога не просить. Его великий князь и без бога найдет случай возвысить.
Случай, думал Ильинич. Еще угадать надо, тот ли случай. Ошибиться стало легко. Вон Рамбольд решил отличиться, повел хоругвь на пруссаков, два замка сожгли, рыцарей порубили – и не угадал. Не надо было, мир нарушил. Ягайла с немцами примирился до лета, немцев до лета тронуть не моги. И оказалось, крыжаков рубили на свою же беду. Самому Рамбольду голову и отделили. А не рвался бы – жил-был по сей бы день. Ильинич невольно перекрестился.
– Ты чего? – удивленно спросил Мишка.
– Рамбольд припомнился. Царство ему небесное!
– Да,– вздохнул Мишка,– горько погиб.
Еще бы не горько! Зря, ни за что, за доброе дело. Жесток князь Витовт. Зачем было голову сечь? Хватило бы в подвал кинуть. Война на носу, каждый меч пригодится будущим летом. Умелый был рыцарь, отважный, а его, как татя, трыкнули топором на радость немцам. Суров князь Витовт, думал Андрей. Так любого можно казнить, так каждый может провиниться. На порубежье это легче легкого. Не по вине озлился князь. Конечно, Рамбольд приказ нарушил – потрогал немцев. А что ему оставалось, если крыжаки схитрили, как они любят: в канун перемирия сожгли деревню. Закат догорит – считается уже мир, так ведь не мирно: в деревне хаты догорают, трупы не убраны – некому, всех перебили, и Рамбольдовы люди были там на постое – тоже погибли. Ну как ему было стерпеть? Его друзья посечены, а в двух верстах, в крепости, за деревянной стеной, над которой высятся колокольня и островерхие крыши, пируют немцы: им весело, безопасно, закат угаснет – мир, они песни орут в сотню глоток, этот рев разносится эхом. Как удержаться? Чем ярость свою загасить? Вы нам спели, мы вам споем! Кровь за кровь! Вы с вечерней зарей нас пожгли, мы вас с утренней. А взойдет солнце – тогда и мир, по-честному, на равных.
Печалясь о товарище, Андрей вообразил себя на его месте и сказал себе, что поступил бы так же – сжег бы эту крепость,– и еще признал, что Рамбольд сжег ее ловко – без боя и без потерь. И князь Витовт, наоборот, должен был наградить его за решительность. Андрей представил себя возле Рамбольда, увидел осторожный переход хоругви через лес, долгое томленье на опушке. Между лесом и крепостью лежало просторное жнивье. Солнце садилось, редкие, высокие скирды отбрасывали длинную тень, багряный закат неспешно сходил за край земли. Настала ночь. Угомонились в крепости немцы. Только охрана ходила вдоль стен по внутреннему навесу. Рамбольд сказал: «Ну, за дело!» И два десятка парней тихо, как волки, поползли по колкой стерне, держа на спинах лестницы, связанные из сухостоин. Подобрались, приставили лестницы, полезли на стены. Крыжак охраны услышал шорохи, высунулся поглядеть и получил в лоб стрелу. А уже наши в крепости, прыгают с навеса, бегут к воротам, рубят воротную стражу. Ворота распахнулись, вспыхнул факел – Рамбольд пустил свою полусотню в галоп. Яростный крик мщения разорвал тишину ночи, обрушился на дома, пробудил спящих, и они оцепенели, постигнув, что пришла смерть. Была крыжацкая крепость – стала черная плешь на земле...
А через три дня прибыли к Витовту орденские братья, трое рыжебородых мрачных немцев в белых плащах. Магистр и капитул удивлены: почему великий князь не держит слово? Или нарочно не держит – хочет воевать? Или слово великого князя не закон: кто захочет – нарушит? Кто нарушил – ответит, сказал Витовт. Вынесли плаху, привели Рамбольда, блеснул топор, все невольно зажмурились – горько было глядеть, как погибает смелый жмудин, только палач глядел – чтобы не промахнуться – и немцы – им маслом по сердцу. Да брат Рамбольда надрывно кричал: «Князь, пощади!» И зачем было ублажать этих немцев? Не из-за Рамбольда война началась. Нет Рамбольда, все равно ее не миновать.
Темно, думал Андрей, не понять, о чем думает великий князь. Да и как разобраться в больших делах маленькому человеку? Боярин что воробей – из какой бы кучи зерно утянуть, а великий князь орлом парит над княжеством, все видно ему, все грозы на рубежах – там ливонцы, там пруссаки, там венгры, там татарская орда, обо всех надо думать. Князь сейчас не проигрывает, метко бьет, научила Ворскла. Так звезданули татары, как отроду не терпел. Сам князь стрижом улетал, в Вильно опомнился.
Теперь те же самые татары, что из нас дух выбивали, косяками приняты в княжестве; в Лиде и Троках осажены тысячами, под Гродно огромные таборы стоят. Они не сеют, не жнут, а их поят, кормят, табуны на лучших лугах пасутся; свои, если от голода дохнут,– пусть дохнут, а этим, что ни попросят,– велено сразу же подавать. Почему? Зачем? За какие заслуги?
Поднялись на пологий лысый холм, увенчанный пограничным камнем. Князь Семен Ольгердович дернул поводья – послушный конь застыл. Огляделись. В низине блестела черная петля реки. И леса, леса, ель с сосною, желтые – ольховые, кленовые, березовые перелески. Жухлые метины болот. Порубежье. Влево – псковская, вправо – новгородская, сюда – полоцкая земли.
– Ну что, други,– улыбнулся князь Семен,– спасибо за проводы. Распрощаемся до новой встречи. Даст бог, летом в другую сторону пойдем.
Ильинич с Росевичем и по их примеру сотня поклонились; князь тронул коня и пустил с холма вскачь. И новгородский отряд дружно зарысил следом. «Бывайте!» – «Береги вас бог!» Стояли на холме, смотрели, как новгородцы втягиваются в глухой, вековечный, тронутый багрянцем лес. Отблескивали пристегнутые к седлам шлемы, мелькали красные и бронзовые щиты на широких спинах, колыхались копья, летела из-под копыт дорожная грязь. Скоро скрылись в чаще, и долго уходил гулкий, тяжелый топот, стихал, гас под холодным ветром.
Сотня повернулась и прежней дорогой зарысила к Полоцку. Все заугрюмились – где ночевать? Хоть насмерть загони коней, до вечера в полоцкий замок не успеть, а ночью стража не пустит. У костров – грудью жариться, спиной мерзнуть – опостылело за эту осень. И дождище, похоже, зарядит, ему не прикажешь...
Скоро и впрямь небо затянулось серыми тучами, стало крапать редко, легко, словно нащупывать сухие места. Тогда Селява прискакал к Ильиничу, предложил свернуть с Полоцкого шляха – в двенадцати верстах его вотчина. – К вечере доскачем, медом согреемся. Как-нибудь вповалку – бояре в покоях, в сенях, паробки на гумне, в овине – все укладутся.
Понурая сотня повеселела, жикнула плетьми, кони рванули, помчали на боярский двор, под крышу, к огню.
Задождило, однако, надолго. Серый ситничек сухой нитки не оставит. И новгородцам бедным достанется, вымочит, как нивку, у костра не обсушишься, натерпятся мужики. Но для них это понятно – служба. А князю зачем терпеть? Вот уж услада туда-обратно скакать тысячу верст. На что ему Великий Новгород? Сидел бы в своем Мстиславле. Славы, власти не ищет, как прочие Ольгердовичи; бесы не дергают людям головы сносить. Чем Новгород мять поборами, лучше ливонцев давить.
Но у нас все, думал Ильинич, через пень-колоду: немцу Жмудь отдаем, сами Смоленск воюем. Да что Жмудь! Бывало, полоцкие земли немцам отписывали, ливонцам, крыжакам, извечному своему врагу. Ягайло додумался, когда начал борьбу за власть со старшим братом Андреем, князем Полоцким. Ненавидел Андрея, у того больше прав на виленский трон было, вытеснил из Полоцка, тому и бежать пришлось. Князь Андрей какой-то год в Москве жил, Псков его принял боевым князем, он полоцкую и псковскую хоругви привел Дмитрию Донскому в помощь. На Куликовом поле полк правой руки держал, полоцкие ратники
славой себя покрыли, им архангел Михаил помогал татар сечь, сам бог на их доблесть дивился.
А Ягайла хотел Мамаю помочь, но в битву не вступил – побоялся. Потому и живой. Невзлюбил князя Андрея насмерть, вообще отнял Полоцк, а полочанам наказал: любите, жалуйте младшего моего брата, Скиргайлу. Пожаловали. На старую клячу, обляпанную навозом, посадили мордой к хвосту и выправили на Виленскую дорогу. Юродивые Спасо-Евфросиньевской церкви в свите шли, задницы показывали. И не пикнул, иначе головы бы не унес. Вот тогда Полоцк немцам и подарили. Те пришли, три месяца под стенами проторчали и снялись, когда их споловинили.
А уж затем князя Андрея сглазили бесы, сглупел на старости лет, тронулся умом: своей волей отписал полоцкую землю под власть ливонских крыжаков. Мог великим князем стать, бросил бы клич – Витебск, Мстиславль дали бы людей, вся Белая Русь присоединилась, Полесье, все православное боярство пришло бы в хоругви. Побоялся своих звать, решил – немцы лучше помогут, они в латы одеты, их рубить труднее. Помогли, не отказались, семнадцать трокских и виленских поветов начисто выжгли, нарубились, награбились всласть, три тысячи людей с собою увели – князь Андрей благословил. На том этот князь и кончился, кто любил – все отшатнулись. Скиргайла и Семен Ольгердович скрутили его и куда-то вывезли в подвал на семь лет.
Было времечко – головы слетали, как листья в листопад. Князья дрались, бояре головы ложили: полоцкие за Андрея, гродненские за Витовта, киевские за Владимира. Разберись, боярин, кто удержится, кого завтра скинут, кто ногами засучит от цикуты? Ошибся – плати горлом, в лучшем случае – вотчиной, иди казаковать на лесную дорогу, пока на колесо не покладут. Да и сейчас не легче. Рвешься, служишь, гоняешься за удачей; кажется, пришла, ухватил ее – нет, кукиш, промахнулся, отдай жизнь, как Рамбольд.
Хоть мыслями Андрей цепился ко всему, что убеждало – не надо из кожи лезть, тогда жизнь удлинится, но сердце, нутро все ныло, желало внезапного счастья, того единственного случая, что сразу вознесет в гору. Можно десятками лет выслуживать, к старости по крохам немало собрать, но какая радость старому от табунов, дорогого оружия, богатых одежд: рубиться силы нет, верхом ездить – душу вытрясает, в церковь под руки ведут. А желалось немедленно, пока молод, пока в битвах впереди хоругви становишься, живешь на людях, девок взглядом смущаешь, сейчас, без отсрочки, иметь крепкий двор, сотни коней, десятки паробков, чтобы никто не смел ухмыляться: мол, храбрый ты, конечно, боярин, да что с того, если пять человек выставляешь, а я – тридцать. И случится между нами ссора, мои твоих не мечами, шапками закидают.
Выпал бы случай великому князю услужить, мечталось Ильиничу, особенное для него сделать, ну хоть жизнь спасти. Часто на его жизнь охотятся. Вроде бы и врагов нет, всех побил, прижал, поизвел, кажется, прочно княжествует, а недавно из кухонных подвалов бочонок меда подняли – счастье, собака возле кухаря вертелась, дал руку облизать, тут же глаза и выкатила, завыла, захрипела, пеной захлебнулась, ноги разъехались – выбрасывай. Сейчас стая псов пробы снимает. Но кто замыслил? Как отравленный мед в припасы попал? Конечно, не обошлось без крыжаков. Но как? Кого наняли, подкупили? Это нетрудно: немцы на князев двор как на свой ездят. То жалобы везут, то подарки. Княгине Анне клавикорды прислали, а при них немец – монах, черный ворон,– играет княгине по вечерам, а днем по замку таскается, в каждую щель глаз пялит. Спросят что-нибудь, отвечает: «Не понимайт!» Все понимает, на каждый разговор ухо вострит. Лазутчик! Ему вместо креста камень на шею – и в Гальве...
Вдруг сквозь пелену ситничка потянуло дымом. Селява поровнялся, объяснил: в полуверсте деревенька тут в три двора. Бортники осажены. Мало походило на печной дым, рассеяло бы еще у Хаты. Похоже, жгли что-то или горели. К зиме погореть – смерть. Переглянулись с Селявой – и припустили во весь дух.
Скоро вынеслись на поляну: пожня была по левую руку, небольшое поле по правую и дворы. Действительно, горела правая хата, выли там, кто-то суетливо метался. Но что было неожиданно – на пожне стояли толпой всадники. Андрей сразу прикинул – в толпе поменьше людей, чем при нем. За шорохом дождя, за треском пожара, за бабьими воплями прихода Ильиничевой сотни сразу не заметили, но сейчас кто-то выкрикнул, махнул рукой, толпа обернулась, тут же стала выстраиваться гуфом, а вперед выехал осанистый, сильно уверенный в себе человек и крикнул повелительно:
– Кто такие?
Ильинич близился к нему шагом, решил тянуть время, чтобы сотня полностью вышла из леса. Молчал, приглядывался, увидел на дороге посеченных мужиков в колтришах, понял, что пытались отбиваться секирами, увидел зарубленного боярина и подорванного в брюхо ножом коня –
тот еще вскидывал головой. Поднял руку – это был знак, чтобы сотня развернулась боевым строем. Их старший нетерпеливо и уже с угрозой выкрикнул вторично:
– Кто такие?
– А ты кто? – рявкнул, взбесясь на угрозу, Ильинич.
– Великий князь Швйдригайла!
Сказано было ледяным голосом, с пониманием, что подействует. И подействовало – Ильинич оторопел: Швидригайла, родной брат польского короля, стоял напротив него, прожигал гневным взглядом. Только на миг кольнул Андрея привычный страх перед знатным и страшным именем, кольнул и сменился радостью. Вот он, случай, желанный, единственный, неповторимый! Услыхал бог молитвы, дождик послал, надоумил с полоцкого пути повернуть. Удача! Нареченный час! Швидригайла – трижды изменник, бешеный властолюбец, беглец, душегуб, предатель – шкодит на порубежье. Вспомнилось: князь Витовт чертом носился по Троцкому замку неделю назад – Швидригайлу упустили, ушел, бесследно исчез; кричал искать, найти, хватать, везти обратно; чем скорей – тем больше награда. Много бед натворил тот за последние годы. Другой за всю жизнь столько не наделает, сколько этот сумеет за один день. Василю Дмитриевичу, князю московскому, бегал служить. Из-за него воевать ходили с Москвой, едва примирились. Но и там не усидел, не понравилось среди малых князей ходить. И московскому князю изменил, а чтобы все про это узнали, сжег Серпухов, огнем измену свою припечатал, вернулся с повинной в Троки: «Родине буду служить!» – а спустя неделю выслал кого-то к прусским крыжакам помощи просить – князю Витовту в спину ножом ударить в удобный миг. Хватать его надо, вязать, Витовт не поскупится, отблагодарит, но тень Рамбольда вдруг промелькнула в памяти, остужая решимость. Решил убедиться.
– Почему, князь, свободных людей выбиваешь?
– Не знаю, кто спрашивает?
– Великого князя Александра сотник Ильинич.
В ответ услышал Андрей полные презренья, словно плевок, четыре слова:
– Не твоего ума, холоп, дело!
Захотелось в морду кулаком за «холопа», но сразу же вновь возникло сомнение: может, помирились с Витовтом, может, простили ему грехи, как многажды прощали?... Что-то слишком уверенно глядит. Но примирились бы – не стоял на порубежье в глухих лесах. Потому, решился Ильинич, возьмем. Только живым надо брать, непораненым, брат королевский, Гедиминова корня, Ольгердова кровь, нельзя убить, даже поранить, поцарапать нельзя, с самого потом шкуру снимут. Пусть его князь Витовт хоть на крюк навешивает, а нам ему и зуб выбить опасно. Головы может стоить этот зуб. Но ведь оружия не сложат, вон какие угрюмые, отбиться попробуют. Черт с ними, решил Андрей, с божьей помощью посечем. Приказал твердо:
– Я, князь, тебя и дружину задерживаю. В Полоцк поскачем. Отдай меч!
Швидригайла обнажил меч, тронул лезвие пальцем, сказал жутко:
– Сейчас получишь! – вскинулся на стременах и рванулся к Ильиничу: – Бей! Руби!
Андрей своим людям и знака не подал, сами знали, что делать, не первый был бой. Лишь крикнул, обернувшись:
– Князя брать живым!
Сотня тронулась и, обнимая серпом отряд Швидригайлы, завыла на татарский лад истошными голосами.
Хоть князь Швидригайла в бой ринулся первым, но биться Ильиничу пришлось не с ним. Князя закрыли, он остался за спинами, а на Андрея летели, наставив копье, мрачный, черный крепыш в колонтаре и еще боярин с поднятым мечом. От копья нечем было защищаться – щит лежал на спине, в горячке забыл взять на руку. Андрей решил: «Повалюсь на бок и ударю в живот». Но Андреев лучник Никита упредил, выпустил стрелу – метко, в щеку,– крепыш и запрокинулся – готов. Тут лоб в лоб столкнулись гуфы – треск, звон, крики, конский храп, вопли! Пока Ильинич отбивал удар меча и сек боярина, князя пришлось выпустить из виду, а когда глазами отыскал – обмер и взбесился: окружившись десятком приспешников, тот уходил. «Ромка, Докша, Ямунт, Юшко, ты, ты, ты! – закричал Андрей в лица.– За мной!» – и вынесся из сечи. Коню так вонзил остроги – тот завизжал. Пошли наперерез. Ни страха, ни жестокости не имел, одно заботило: как взять? Бить нельзя, на коне не сдастся, не дай бог к лесу повернет – скроется в буреломе, не найдешь. Краем глаза заметил у Докши сулицу. Крикнул: «Дай!» Взял меч в левую руку, прижал копье локтем – собью! Неслись навстречу бешено. Швидригайла прикрылся щитом, высоко поднял меч. Вороной его конь сверкал черными глазами, серебрилась мокрая шкура, страшно желтели в разинутой пасти зубы, и пена шла из ноздрей. Хороший конь! Жаль было коня, но в шею, чтобы наверняка, насмерть, сулицу и вогнал. Вороной удивленно и горько вздыбился, миг постоял и рухнул на подогнутые ноги. Князь с мечом и щитом полетел через голову, чуть сам себя не заколол. Попытался вскочить, но Ильинич уже падал на него и, зажав голову, душил. Приспешники князя дрогнули, их мечами оттеснили и посекли.
Полупридушенный Швидригайла лежал на мокрой траве. Можно было и продышаться, глянуть по сторонам. Князевых людей крепко уменьшилось, их обложили, и стрельцы спокойно их выбивали. Никита меж тем вязал князю руки; тот приходил в себя, дергался скособоченной головой, хватал ртом воздух, зло всхлипывал. Потом затих, наблюдая, как гибнет его отряд.
Через четверть часа, кто оставался живым, побросали мечи, сдались на милость. Тут случилась приятная неожиданность. Меж пленных оказалось трое немцев. Андрей обрадовался: выкуп за них будет, прибыток нечаянный. Немцев обыскали и нашли два письма, писанных на латыни; кому письма, о чем, и гадать не могли. Но, видя, как немцы и Швидригайла на эти бумаги глядят, Андрей понял – важные. Понравится Витовту, будет за них княжеская милость и награда. Взял их себе, бережно запрятал в свитку. Поднял глаза к серому небу: «Спасибо, господи, удалось, скрутил именитого князя, царапины не поставил; приедем в Полоцк – свечу воскурю в древней Софии, а не казнят – еще одну воскурю, а наградят – пять, десять зажгу». Андрей скрепил обещание крестом и пошел к груде тел. Там стенали о помощи люди, вспоротые лошади вдруг вскидывались и смертельным ржанием звали неживого уже хозяина. Лучники, паробки разбирались: кто дышит, кто дух испустил. С мертвых стягивали кольчуги, панцири, колонтари, снимали пояса. Резали порченых коней, выносили своих раненых, добивали Швидригайловых, потому что не было куда и на чем их вывозить, а оставить на пожне – все равно помрут, только настрадаются в придачу. Жуть взяла. Тридцать человек потеряла сотня, девятнадцать – насмерть, уже в рай стучатся. И Мишка Росевич не уберегся, копьем выдрали бок, едва ль вытянет. Опустился на колени над беззвучным приятелем. Горечь, жалость, терзание в душе. Не стоил такой утраты князь Швидригайла. Не сосчитать верст, что с Мишкой отмерены, а сколько спасали один одного, сколько вместе рисковали, вытерпели дождей, голода, бессонных ночей. Одиноко станет на свете жить, пусто будет без Мишки в сотне. Взмолился: «Иисусе, милый, всемогущий, справедливый, спаси! Дал мне удачу, верни другу моему жизнь. Прояви свою милость и щедрость. Вон наших без одного два десятка лежат, не кругли счет, позволь выжить. Святую душу для жизни спасешь!»
Пришли бабы из деревеньки – жены побитых бортников – своих мужей забирать. Объяснилось, за что их разорили и посекли. Князевы люди сказали: «Дайте на всех поесть и с собой дайте». Мужья ответили: «Если на всех дадим, с чем сами останемся?» Князевы люди сказали: «Силой возьмем», вошли в один хлев – кабан под мечом заверещал. Мужья за рогатины и секиры: оборонимся! Господи, куда ж ты глядишь, как жить теперь?
Ильинич и жалел, и досадовал. С кем заспорили, кому перечили? Он Серпухов сжег, полный город, греха не убоялся. Что ваши дворы? Отдали бы, новое нажили. А так – лежат, головы расколоты, бабы – вдовы, дети – сироты. Никому не нужны. Майся до конца жизни. Но и мужиков можно понять. Почему дай? Насыть такую прорву, они своих жил летом не рвали, а все сожрут, придется кору глодать. Ещё раз убедился – врага взял, который о людях не задумался, с крыжаками шел. Большой дорогой им было нельзя – заставы, а стежками, лесами в обход – голодно, вот натолкнулись на осадников, решили запастись. Хорошо запаслись, половине уже ничего не надо – ни хлеба, ни воды.
Андрей сказал бабам:
– Вы, бабы, потом повоете, сейчас живым помогите. Мишку понесли в хату перевязывать.
Князя Швидригайлу и немцев Ильинич приказал охранять особо, а других пленных гнать в Селявы. Их без слов, пинками и торчками, стали собирать на дорогу. Швидригайла не утерпел, взбесился:
– Вы кого ведете, холопские рыла? Татар? Это бояре древних родов!
– «Бояре»! Мать их! – озлился Ильинич.– «Древних родов»! Разбойники и тати! А ты первый!
На Швидригайлу злость отчаяния нашла, рвала сердце: не привык быть внизу, стоять, ждать, подчиняться. Мелкие люди, челядь боярская, подъезжали, осматривали, усмехались, отъезжали, а он мок под дождем, как безвестный старец, как последний холоп. Умереть было легче. Никогда прежде никто – ни брат Ягайла, ни извечный враг Витовт – не смел коснуться пальцем, а сволочь боярская – в ногах должна ползать, взгляды перехватывать, за счастье считать, если ногой пнут! – руки выкрутила, шею свернула, душила, подлая шваль, как вора. Мотал мокрой головой, скрипел зубами, руганью выплескивал раздиравший грудь гнев.
– Никому не прощу, холопы, скоты! Завертитесь на колу, покипите в смоле, в угольях живьем зажарю! А тебя, сотник, раб, щипцами прикажу рвать по крохам, крысам отдам! Припомнишь этот лужок...
Ильинич слушал, супился, дивился княжескому гонору: взят, люди побиты, без заступников, хоть на сук, хоть в реку, хоть в костер – все возможно, кто остановит? А он орет, пенится, словно на престоле сидит. Не будь ты брат королевский, не мечталась бы за тебя награда, отведал бы, сволочь, плети. И скрипит, и дразнит, и охотит потянуть меч и плашмя припечатать к наглой морде, чтобы зубы лязгнули и рот затворился.
Но пересилил Андрей опасное это желание и поскакал к хатам. Поважнее были заботы, чем от слов пленного князя шалеть. Что бы грязного он ни сказал – не отплатишь. Брат королевский, стрыечный брат князя Витовта. Пусть ярится. И его понять нетрудно. Огромными землями владел, сотни бояр в пояс кланялись, города жег, престол воевать собирался – и все вдрызг, связан, приятели порублены, терзается, что завтра грянет на голову, когда в Троки привезут, какую судьбу Витовт определит. Ну, конечно, не завтра, завтра только от Селявы выберемся, но дня через три. Тем лучше: дольше помучается.
На третьем дворе Андрей спешился, вошел в хату. Курила печь. В избяном сумраке увидал на скамье полуголого Мишку, не понять – живой или мертвый. Старуха лепила ему на кровавую рану, прямо на рваное мясо, замоченные листья. «Будет жить?» – тихо спросил Ильинич. Старуха что-то прошамкала, не расслышал что, но переспрашивать не стал: не от нее, от бога зависело. Что суждено, то не пересилишь, от того не убежишь, за печь не спрячешься. Припомнилось, что как-то Мишка рассказывал о старшем брате, который погиб, спасая сестру. Войны не было, не убегал князь Швидригайла, а того все равно смерть отыскала. Сейчас возле Мишки остановилась. Может, такая судьба у Росевичей. Увидел Мишкиного соседа Данилу Былича – тому мечом спину пробили, тоже пожалел. Поглядел других товарищей – никто легко не отделался. Вышел во двор, сказал людям взять у бортников телеги, погрузить раненых и везти за ним вслед.
Швидригайлу и немцев посадили на коней, стянули веревками ноги, и Андрей обок князя, чтобы всегда бесценный пленник был на глазах, повел поредевшую сотню в Селявы на короткий ночной отдых.
ДВОР БЫЛИЧИ. ДЗЯДЫ
Спустя несколько дней после схватки паробок Данилы Рудый, загнав двух лошадей, привез жене своего хозяина недобрую весть. Ольга тотчас послала людей к свекру и к Росевичам. Две пары стариков немедленно съехались к ней, послушали рассказ Рудого о тяжелых ранах сынов и, решив за лучшее не надеяться на чужую заботу в далеких Селявах, сейчас же выслали за ними челядь и подводы. Если суждено детям выжить, рассудили старики, то дома и стены помогут, а коли суждено помереть, то будут оплаканы родными и родной землей укрыты.
Все дни ожидания прошли для Ольги в неотступном душевном изморе. Днем она думала про мужа с сочувствием., жалела его; ей мерещились тряская дорога, обескровленный Данила на соломе под ледяным осенним дождем, стоны его, когда колеса прыгали на колдобинах. Она молилась об его исцелении. Еще она просила в молитвах, чтобы господь дал ей силы ухаживать за мужем, вернул доброту к нему, легкость на сердце, заглушил злую память, потому что Данила сейчас немощен и рана его опасна. Но ночью, в темноте избы, душа выходила из подчинения рассудку и память разламывала все дневные уговоры, разрушала дневные молитвы. Бесконечной чередой, будто ратники на войну, проходили перед глазами обиды на мужа, складываясь в мучающее чувство беспросветной жизни, в привычную злую неприязнь. Ольга словно на ощупь, с пристальным досмотром, как лежалые яблоки, перебирала день за днем четыре года своего замужества и не могла припомнить ни одного светлого дня. Этот двор с крепкими постройками, с погребами и каморами, полными припасов, обнесенный высоким тыном из заостренных дубовых стволов, стал ее острогом, в котором ей выпало страдать и терпеть, дожидаясь конца своего века. Никто не мог ее защитить, никто не мог вырвать ее из этого двора, из прав Данилы, отнять ее у него для себя, никто и не знал – хорошо ей здесь или плохо.
Но был путь избавления, он открылся ей однажды, в одну из горьких минут: бежать отсюда, уйти куда-нибудь далеко, в Полоцк, в монастырь, кинуться в ноги игуменье, умолять, пока не смилуется, не скажет отрезать косу, накрыться клобуком и принять новое имя. И она будет жить с сестрами, и никто не будет над ней властен – только бог. От той жизни – чернушечьей – хоть людям может быть польза, хоть убогим скажет слово заботы и хворым даст уход, от этой – никому. Да и бежала бы давно, не терпела годами свою муку, одно удерживало – страх, обуздывающий желания страх, что никогда больше не увидит Мишу Росевича, не услышит его голос, не согреется его ласковым, сочувственным взглядом. Ради него, ради случайной встречи в церкви на праздниках и томилась в этом остроге. А теперь оба поранены, оба под оком смерти. Оба выживут – пойдет прежняя мука. Миша умрет – в тот же день ее здесь не станет или тоже умрет. Данила умрет – душа воспрянет...
Хоть и грех перед богом такие мысли, но нет силы их победить. Невозможно принудить себя к терпению, проститься с мечтой о счастливом дне и воле. Пусть грех, пусть бог ее покарает, только б изменилась или окончилась такая жизнь.
Дождь, тоскливый, октябрьский, сыпался с неба и день и ночь. Ольге страшно: в темноте, под нудный шелест воды за стеной время словно назад идет, душа глядит в прошлое, как в живое, терзается об ошибках. За одну ошибку всей жизнью платить – как смириться? Как понять, ответить себе, почему пошла за Данилу; ведь не силой он ее взял, и не силой ее отдали. Сама решила. Только зачем? Ну, понятно, те, у кого мать и отец грозные да расчетливые, тех принуждают, чтобы не засиживались, тем деться некуда, отказаться невозможно, отец прикажет – идут.
Но ей, без отца и матери, без родительского указа, вот так, одним кивком головы, сменить свою волю на плен, своего брата на незнакомого, виденного мельком в толпе Данилу... Зачем? Ведь и тогда нравился другой человек, не знала, как звать его, встречался он не чаще Данилы, а нравился больше. Но зашла крестная, спросила, примет ли она сватов, и будто зачаровала. К подругам сватались, ее задевало – почему не к ней, чем она хуже. Как игра, в которую не принимают: играть не хочется, но обидно, что не берут.
И вдруг сваты, все празднично, горлицей и княгиней называют, Данила в пояс кланяется, подруги завистливо шепчут: «Ох, он тебя любит, без приданого берет». Задурили голову, и проходила до покрова завороженная, в полной глухоте, словно тетерев. Потом землю снегом припорошило – свадьба. Ее одевают, вокруг толпа соседок, подружки то воют, то пляшут, минуты покоя не дают; и, как во сне, появился Данила, их ведут в церковь, там свечи, ладан, отец Фотий тычет крест целовать, что-то говорит, что-то рукой по воздуху рисует, и уже они – муж и жена. Вышли из церкви, сели в возок, и повез ее свадебный поезд под звон колокольцев из Волковыска, от отчего дома, сюда, за двадцать верст от города, в лесную глушь, в дубовый острог. Выехали за городские стены, увидела поле, примерзшую пустыню земли, оголенные ветром деревья, все какое-то неживое, словно умершее, и охватил душу ужас, стало так страшно, как никогда не было: куда везут? не надо! отпустите! никуда не хочу! А вокруг всем весело, все шутят, суетятся, поют, смеются, стол ломится от дымовины, вино пьют, пьяные хохочут, а на дворе пьяные бьются, а здесь, в хате, «Горько!» кричат – у нее же озноб по спине и плакать хочется. Да, без приданого сюда вошла. Так что, сапоги целовать за это, рабой стать, молиться, как на икону чудотворную? Но и старалась угодить, вспоминала Ольга. Был бы добрый, может, и прожили бы дружно всю жизнь. Но дома, как с крыжаками, себя вел – криком, силой, кулаками. Кулаком в лицо! А она ребеночка носила, он уже ножками стучал, бабы слушали, говорили – мальчик. Все в тот день рухнуло, только ненависть к Даниле жила. Уже за праздник считала, когда из дому уезжал, за счастье – когда в поход призывали. Сколько раз по ночам слушала его дыханье и желала смерти! Чуть умом не рехнулась – так хотелось взять нож да полоснуть по жилам поперек горла. А потом – себя. Что удержало? Вот удержало что-то. Греха убоялась. Несчастному еще можно в монастырь прийти, несчастному и грешному – в омут. Теперь сам ранен. Что ж ему пожелать, что просить для него у бога? Пусть, бог решает. Как бог решит, так и будет. Выживет, встанет – нечего ей здесь делать, уйдет в Полоцк, в затвор.
В таких провалах из добра во зло, в насильственном смирении прошла неделя. Наконец, под самые дзяды, прискакал челядник: везут, уже в пяти верстах от распутья. Ольга сказала запрягать, оделась, повязала платок и с тоскою на сердце, с чувством тяжелого страха выбралась. Скоро ее догнал ехавший конно свекор.
На перекресте проселков с Гродненским шляхом им встретились старый Росевич, его земянин Гнатка и несколько их челяди. Поздоровались, оставили подводы под досмотром баб и гуськом пошли встречать раненых. В полном молчании отшагали версту, потом услышали скрип колес и припустили быстрее, чуть ли не бежать, и как-то неожиданно, за поворотом, встретили обоз из пяти подвод. На первой лежал Мишка Росевич, укрытый до подбородка тулупом. Ольга увидела безжизненное лицо с проваленными, закрытыми глазами – и обмерла: никакой жизни, одни мощи. Старый Иван Росевич подбежал к подводе, впился единственным оком в бескровное лицо сына и потек слезьми.
На следующей подводе ехал, полусидя в соломе, Мишкин лучник Рыгор. К нему с криками и всхлипами бросились мать и жена.
Данила тоже был укрыт шкурами по бороду и был такой же истаявший и выблекший, как и Мишка. Ольга поцеловала мужа в щеку – щека горела. «Данилка!» – позвала она. И свекор позвал: «Сынок!» Тот не отвечал и не слышал.
На перекресте Росевичи повернули направо, подводы закрылись кустами; скоро затихло и мерное хлюпанье копыт по раскисшей земле. Показавшись на минуту, Мишка словно растаял в холодном октябрьском тумане. Помолившись за него, Ольга взяла у возницы вожжи и сама повела лошадь, обходя рытвины и глубокие лужи.
У ворот их ожидали свекровь и дворовые. Мать, взглянув на Данилу, заголосила. Старый Былич, озлившись, рявкнул: «Чего, одурела? Живой!»
Данилу внесли в избу, положили на лавку, раздели, разрезав ножом задубевшие от крови рубахи. Вид нерубцующейся, в гнилостных струпьях раны вновь вызвал у матери рыдания. Ольгу вид сочащегося кровью дупла отрешил от мучительных дум и жалости к себе; она запарила подорожник, обмыла рану, обложила ее листьями, перевязала чистой холстиной. Сделав это необходимое дело, она присела в ногах у мужа и сострадательно, жалостливо плакала, чувствуя его беззащитность и свою беспомощность перед той силой, которая держала мужа сейчас между жизнью и смертью, а всех сошедшихся в дом родных в неизвестности его судьбы. Раскаяние охватывало Ольгу; она мучительно думала, что, возможно, своими обидами, злыми мыслями, тоскливыми молитвами накликала на Данилу беду, выпросила ее у бога. Ну, а Мишу Росевича за что, подумалось Ольге. А ее отец за что погиб? Не виделся ей ответ. Может, и на них был кто-то обижен...
Старики застыли напротив Данилы на лавке. Никто не нарушал немоты напряженного ожидания. Стало темнеть. Зажгли лучину, потом вторую. В молитвенной тишине, охватившей дом и двор, громко послышался тяжелый топот, спешные шаги, режущий скрип дверей: вошел брат раненого – Степка. Огляделся, спросил глазами: «Ну что?» – и, поняв неопределенность минуты, сел рядом с матерью.
Наставшая ночь усилила страхи. Все обретало значимость беды. Зло и тоскливо завывал ветер в трубе, уныло потрескивала лучина, пугающе постукивал в окно ставень. Изредка несмело, словно кого-то боясь, брехали собаки. Изведшись ожиданием хоть малого знака жизни, отец и мать, склоняясь над сыном, тихо окликали: «Данила! Данилушка!» – и вглядывались в лицо с надеждой увидеть проясненный взгляд, услышать ответный шепот. Данила в себя не приходил.
«Господи, спаси его! – молилась Ольга.– Спаси его, не призывай, не отними душу». Все давние, выстраданные обиды на мужа казались ей сейчас чужими; она от них отрешалась. Крепя молитву, Ольга искренне представляла себе другую жизнь с мужем: вот он поднимется – исчезнет между ними разлад; он изменится, она переменится, и пойдет живая, добрая жизнь. Она родит, в доме пойдут веселые хлопоты, шум, радость. Никто не виновен. Чем он виновен, думала Ольга. Разве он хотел горя? А она разве праведница? Замуж пошла за него, а нравился другой. С первого дня, со свадьбы, когда увидела здесь Мишку Росевича, вспомнила – вот кого хотелось, вот кого примечала в толпе. Может, с этого взгляда и пошло все вкось: ни Даниле радости, ни ей счастья. Сейчас оба помирают; а как оба помрут, так и свет опустеет.
Вошла старуха-челядница, сказала шепотом: «Полный день не евшие. Поесть надо». Сели к столу, насильно поели просяной каши. Не столько ели, сколько уныло посидели над миской, не зная, что делать и о чем говорить.
Вдруг послышался Данилин стон, и он жалобно кого-то позвал, а через мгновение нетерпеливо, как о помощи, выкрикнул: «Мама!»
Бросились к нему – тихая улыбка смерти застывала на его лице.
С рассветом Ольга послала Рудого в Волковыск за своим братом.
В это дзядовское утро Юрий рано пошел на покутье. Здесь было уже людно. На окуренных туманом могилках бледно горели свечи и плашки. Юрий очистил материнскую могилу от нападавших пластом листьев, поставил возле креста восковую свечу. Отец был схоронен далеко, на Немане, под Ковно, где погиб в стычке с крыжаками. Юрий помнил его отъезд, помнил коня под боевым, с высокой задней лукой седлом, холодный блеск стремени, в котором глубоко сидел отцов сапог и за которое Юрий держался, провожая отца в поход, помнил улыбку отцовских глаз, последний, прощальный взмах рукой с холма. Потом отец постепенно исчезал за перевалом, словно уходил в землю.
Глаза у отца были синие, улыбка – растерянная и грустная. Через два месяца полк вернулся крепко пореженный. В городе по разным концам заголосили бабы; отец Фотий в церкви, а в костеле ксендз Миколай помолились за вечный упокой убиенных на войне волковысцев.
Вечером сосед, отцов приятель, принес мешок с отцовыми вещами и оружием. Матери уже давно не было на свете. Батька другой раз не женился. Может, не нашел новую по душе или не мог забыть первую, их мать. Хозяйкой в хате была Ольга, но всю тяжелую работу батька держал на себе. Вместо него домой вернулись его рубаха, свитка, меч, шлем, кольчуга, пояс с ножом, ложка. Пугающе выглядели эти вещи, разложенные на столе. Тайна, какая-то мрачная тайна скрывалась за тем, что они остались целы, что их привезли, а отца не стало.
Помня отца живым, Юрий не мог представить его убитым, не верил, что отца положили в ряду товарищей в яму и засыпали землей. Ему грезилось, что когда-нибудь он услышит знакомый стук в ворота; ему снились сны, в которых отец возвращался – и начиналось счастье. Тогда, в первый год сиротства, он зачастил в церковь молиться о чуде; однажды он сказал отцу Фотию, какого чуда он просит у господа: отец не убит, он в плену, его обменяют на пленного крыжака. «Дай бог!» – ответил священник после тяжкого вздоха и скоро стал приглашать Юрия к себе – учить уставному письму. Проводя с Юрием по нескольку часов ежедневно, старик приблизил его, словно отысканного по милости судьбы родича; оба одинокие, они стали дружны и неразлучны, как дед и внук. Чудо не совершалось. Юрий взрослел, душу его захватила страсть мести. Ему виделся победный блеск меча. Он попросил у Фотия благословения стать воином. Фотий благословения не дал, – ответил: «Сперва возмужай». Помимо церкви, было у Фотия другое дело, святая страсть – он писал волковыскую хронику. Листы хроники хранились в окованном сундуке вместе с десятком накопленных за жизнь книг и саморучно переписанной в молодые годы Библией, по которой он читал в праздничные и воскресные службы. Однажды старику скрючило руку; гусиное перо не держалось в пальцах, стало прыгать по пергамину судорожными скачками, и Фотий, скорбя, доверил Юрию писать хронику со своих слов. Став книгописцем и получив доступ к заветному сундуку, Юрий прочел «Слово Кирилла Туровского», «Жития печерских старцев», «Требник» и «Златоуст». Чтение привело его к мысли, что зло победишь не злом, только силою доброго слова и дела. Познавая дьявольскую природу оружия, он чувствовал в этом измену памяти отца. Но и любое, пролитие крови казалось грехом против совести, вложенной в каждую душу, против сострадания и милосердия, в которых проявляется завещанная спасителем любовь.
И сейчас, видя вокруг суету людей у могилок, Юрий ощущал благость этой любви, просветляющей душу, роднящей всех в братстве по чувству. Всех, пришедших сюда почтить дзядов, сплачивало равное для каждого искреннее чувство благодарности, почтительности и умиления. Христос хотел, чтобы так было всегда. Только к сожалению, думал Юрий, люди пока еще неспособны на постоянную любовь, уважение, помощь друг другу. Множество глухих и слепых, как говорит отец Фотий. Соблазны богатства и власти обманывают их; ведь ни богатство, ни власть не удлиняют человечий век, и бог не взвешивает добытые человеком деньги или назапасенные сено, одежду, украшения. Он взвешивает только ту невидимую драгоценность, которую накопила душа.
Юрий развязал узелок, распрямил на могилке холстину, отлил из фляги вина под крест, положил угощение дзядам, сам отпил глоток и, глядя на огонек свечи, долго сидел, стараясь возродить в памяти материнский образ, вспомнить ее голос и слова. Мать учила его говорить, ласкала его, что-то нашептывала, какие-то добрые пожелания. Ни одно из них теперь не слышалось, заглушённое забвением. Эта неблагодарность, беспамятство, невозможность духовной встречи отзывались болью в душе Юрия. Он сидел на том месте, где отец, Ольга и он навсегда распрощались с матерью, но память не удержала ту горькую минуту или запрятала так глубоко, что ей не доставало силы появиться в сознании. Вот это и есть сиротство, думал Юрий. Ходишь по земле, появился на свете, рожденный, вскормленный, наученный матерью,– и не знаешь, кто она, будто не существовала. И неподвластная уму загадка туманом закрывает твое появление среди людей.
Эта невозможность духовной встречи смущала Юрия. Он собрался и пошел к отцу Фотию.
Скоро он пришел на площадь, в этот час пустую, с запертыми лавками, постоял в каком-то неясном удивлении перед костелом, из которого слышалось пение, и по крутой насыпи поднялся на Замчище, где стояли старая рубленая церковь, маленький пустующий замок и где в хатке, прилепившейся к дубовым плахам городни, жил Фотий.
Старик, по своему обыкновению накрывшись поверх рясы платком, грелся у печи.
– Поздно спишь,– укорил Фотий,– давно тебя ожидаю.
– На покутье ходил,– сказал Юрий.– Дзяды сегодня.
– А, верно, дзяды,– удивился своей забывчивости старик.– Хотя в старости все время – дзяды, одно прошлое и на уме. А вот сам умру, все, что помню, тоже со мной умрет и забудется. Слабеет память. Отца помню, а деда не помню совсем. Каков был? что делал? как звали? – словно и не было его на свете... А он меня, верно, на руках качал! Вот, чудеса жизни! Впереди – неизвестность, минувшее – богу принадлежит, а мы посередине, на узкой меже протекающей минуты. В будущее идем, на прошлое оглядываемся. Оно, как зеркало,– старик настроился на серьезность.– Ну, что, поработаем немного?...
Юрий открыл стоявший под образами сундук и достал лист пергамина, исписанный наполовину, пузырьки с чернилами и киноварью и пучок перьев.
– Скажи, отец Фотий, почему костел поставили у подножия горы? – спросил Юрий, вспомнив свое недавнее удивление.
– А где еще было ставить? – отвечал старик.– Там капище было, рос дуб, огонь горел. А лет двадцать назад крестили в латинскую веру деволтву и жмудь, тогда дуб сожгли и на месте кострища срубили костел.
– Отчего же в нашу веру не окрестили? – спросил Юрий.– Ведь волковыская церковь древняя?
– Древняя,– кивнул Фотий.– Три века стоит. Только не успели. Другие были дела. Вот и об этом надо записать, а то забудется.
– О чем? – не понял Юрий.
– Как здесь племена мешались. Кто жил, кто остался. Пиши.
Фотий сосредоточенно и неспешно, чеканно, как в церкви, стал говорить:
– Там, где Брест, Белая Вежа, Беловежская пуща, реки Ясельда, Мухавец, Нарев, Зельва, Сокольда, жили ятвяги. Они и сейчас там живут, но не сберегли своих отличий, ибо потеряли князей. А князей потеряли в войнах с киевлянами, поляками, а потом и с крыжаками. От Полесья до Вильно и Трок, от Гродно за Новогрудок – эта вся земля называлась Литвою. А как стали здесь селиться наши и построили города Гродно, Слоним, Вильно, Лиду, Крево, Волковыск, стала она называться Русь Литовская. А за Вильно до Ковно лежит Деволтва, а от Ковно до моря – Жмудь, а в другую сторону от Вильно, к Полоцку, где города Ошмяны, Ворняны, Свираны, Медники, Крево, Сморгонь, Гольшаны, эта земля называется Нальшанской. А Полоцкая, Витебская, Смоленская земли называются
Белая Русь...
Фотий, не повторяя сказанное, прижался спиной к печи и благостно слушал легкий скрип пера по выделанной коже, следил, как строятся одна к другой ровные буквы, нарастают строки и слова, уже загасшие в воздухе, обретают вечную прочность.
– На Литве и в Нальшанах,– продолжал старик,– кривичи и литовцы давно смешались, и стал один народ с одним языком. А Деволтва говорит на своем языке, и потому до Вильно река называется по-нашему – Вилия, а в Деволтве ее называют Нерис. Потому и держава наша называется Великое княжество Литовское, Русское и Жмудское. Литовское – это где мы живем, от Полесья до Вилии; Русское – Полоцк и Витебск и украинские земли, отбитые у татар на Синей Воде. Жмудскую часть крыжаки по жадности своей хотят оторвать, чтобы все побережье моря им одним навечно принадлежало. Раньше на Руси Киев был главным городом, потом Владимир стал главный, потом Тверь и – Москва. У нас Полоцк был самым сильным. Потом Новогрудок стал первым. Тогда и пошла Новогрудская держава. Первым ее князем был Миндовг, родом из-под Ошмян, а родовой знак Миндовга – Столпы. А гербом Новогрудка была Погоня, она и сейчас всего Великого княжества и каждого города нашего герб... Опять настала тишина, и старик молчал, пока Юрий не закончил писанье. Тогда Фотий перекрестился:
– Дай, господи, вечную славу черноризцу Кириллу, от него наша письменность идет. Не его бы труды – грязли бы по сей век во тьме невежества. Читаешь древнюю книгу – видишь глубины времен, все дзяды проходят перед мысленным взором, в своих добрых и грешных делах, в величии или падении сердца. Была Киевская держава сильная, греков воевала, на Царьград с осадой ходили. Почему ослабла? Через корыстолюбие и тщеславие князей...
Внезапно Фотий вскочил.
– За власть глаза выкалывали! – прокричал старик.– Брат брату горла резали ножами, свои же города жгли. Кто Киев пожег и разрушил? Татары? И они. А первым Андрей Боголюбский святыни топтал. Собрались в Любече, поделили как тати добычу: тебе Владимир, мне Киев, тому
Чернигов, этому Пинск – и рассыпалась сила. Как на беду Батый пришел, немцы явились. Два века с ними воюем. Родился – в седло – в могилу. Не до грамоты. Только бы выжить. Вот ты дивишься, что храм латинский срубили вблизи нашей церкви. А тому не дивишься, какие пойдут от этого беды. Не могут чуждые церкви ужиться. Одна победить хочет, другая насмерть стоит. Чем обернется? Вновь ненавистью. Но если не будет памяти, если забудут люди, как жили деды и пращуры,– исчезнет народ. Мы немцев пруссаками зовем, а где сами пруссы? Онемечили их немцы, забыли они свою веру и свой язык. А храбрых и непокорных вырубили.
Старик шагнул к столу и ткнул пальцем в исписанный пергамин:
– Письмена мудрости и справедливости научают. Говорят: помни, что не ты первый, что и раньше тебя жили человеки и после тебя будут жить...
– Каждый знает, что смертен,– усомнился Юрий.– Где же в том справедливость?
Фотий поглядел на него удивленно, сел на лавку и опять прижался к печи, продолжил:
– Люди толкуют чудеса господни к малой своей выгоде. Слышат про исцеление слепого, думают: господь обычному слепцу новые глаза дал. А господь духовное зрение дает. Бродит человек во мраке себялюбия, никого, кроме себя одного, не видит – душа слепая. И вдруг прозрение – увидел, что и еще люди живут, и они страдают, и каждый ждет радости, каждый нуждается в любви и заботе, а истина счастья – в человеколюбии. Спрашивают: где же это человеколюбие? Дождями земля меньше полита, чем нашей кровью; дерев меньше рубим, чем голов сечем. Всегда так. Извечно. Надо отвечать: каждому жизнь дана и совесть дана, чистая, как первый снег. Погляди каждый на свою совесть. Какой господу ее представишь, когда придет срок? Покажешь грязную, в язвах, господь скажет: ты не для добра, ты для дьявола жил.
– Почему же никто не боится? – пытал старца Юрий.
– Как никто?! Да ты и не понял, о чем говорю. Не страхом зло уменьшается. Если злой и боится, он все равно злой...
– Зачем же крыжаков прощает, не может спросить с них, злых и грешных?
– Бог все может. Только что нам останется делать, если за нас он сделает? Молим о помощи – крыжаков разбить, а сами чем заняты? Сами грешим! Где больше князей погибло – в битвах с немцами или между собой? Подсчитаешь – удивишься, что на наших мечах не меньше нашей крови, чем на крыжацких. Между собой замириться не умеем, а тяжелую работу непротив господу богу поручить. А почему? Перед богом все равные – что мы, что крыжаки. Бог за любовь, за добро своей милостью награждает. Меч – дьявол людям подсунул...
Перебив речь Фотия, в сенях щелкнула клямка, дверь отворилась, вошел Рудый. Поклонился старику, поздоровался с Юрием и сказал о смерти Данилы. И еще сказал, что Быличи просят отца Фотия приехать для отпевания.
Старик содрогнулся, представив дальний путь, холод дороги, и уже отказ был готов слететь с языка, но вообразились ему горестные родители, их желание проститься с сыном по-христиански, их вера, что убиенному сыну будет оказан почет, что не придется трясти гроб с мертвым тридцать верст в Волковыск, а потом назад, что если он, Фотий, откажется и Юрий приедет один, то обида за отказ перейдет на Юрия, что и Юрий хочет, чтобы он поехал, но, зная его немощь, не осмелится просить,– все это множество обращенных к нему взоров открылось ему, и Фотий, не медля, стал собираться.
Кончался светлый день, когда они въехали во двор Ольги. Фотий скинул тулуп, Юрий помог старику надеть епитрахиль и ризу, взял псалтырь, и оба прошли в избу.
Горели свечи, гроб стоял на столе, родня сидела возле гроба; Ольга и мать, повязанные черными платками, плакали, подвывая. В углу голосили, по обычаю, несколько старух. Увидев Фотия, старухи умолкли; в наставшей тишине зазвучала молитва по исходе души: «Помяни, господи боже наш, в вере и надежде живота вечного, преставившегося раба твоего, брата нашего Данилу...»
Проговаривая многажды повторенную за жизнь молитву, отец Фотий вспомнил, как этот человек, сейчас лежавший в гробу с берестяной грамоткой в застывших навеки пальцах, как он счастливо улыбался на венчании, как крепко он стоял возле Ольги, как радостно надевал ей на палец перстень, крестился и целовал крест. Потом ему вспомнилось совсем далекое: как эти старые теперь мать и отец Быличи привезли крестить этого человека, распеленали его и он недовольно закричал, когда его окунули в купель.
Потом отцу Фотию вспомнилась покойная жена, день ее смерти при родах. Не спасли повитухи и ребенка, и на его глазах оборвались две жизни – жены и некрещеного еще сына, рожденного, чтобы пожить на белом свете несколько минут. Скорбный день. Так же сумеречно горели свечи, жена застыла в гробу в горьком недоумении перед несправедливостью своей судьбы. Ему казалось, что она приснула, и он ждал ее пробуждения, какого-то движения, вздоха, знака, и казалось, что она шевелится, открывает веки, и он наклонялся к ней, звал, гладил руку, но та все сильней холодела...
Потом он вспомнил семилетней давности разговор с Ольгой и Юрием. Ранним утром он вошел в церковь. Никого не было в храме, только брат и сестра, преклонив колени, стояли перед иконой Богородицы. Он подошел к ним и спросил тихо и участливо: «Что, дети? О чем вы просите Богоматерь?» «Чтобы вернулся отец!» – сказала Ольга. Он знал, что эти дети – круглые сироты, и не нашелся что ответить. «Она нам скажет, да?» – спросила Ольга. Тогда он сказал: «Она не говорит здесь. Она скажет во сне». И вот эта девочка уже повязана платом скорби, она – вдова, скоро тело ее мужа отнесут на кладбище, и она останется одинокой, с непреходящей горечью воспоминаний днем, в плену обманывающих снов ночью.
И, жалея всех, кого задела скорбь, отец Фотий начал читать по памяти очередной псалом, успокаивающий души.
Вошли Росевичи всей семьей – боярин Иван, жена его, дочери – младшая Софья и старшая Еленка, которую поддерживал, обняв за пояс, Гнатка. Перекрестились и остались у порога. Какая-то баба уступила Еленке из жалости место на скамье. Гнатка помог девушке сесть.
Когда Фотий завершил свою службу, мать Данилы обернулась к Быличам и, словно никого в избе больше не было, призвала их к плачу: «Вот и нет нашего Данилушки! Уже ни в дом не придет, ни слова не скажет!» Невольный укор Росевичам слышался в ее голосе, жалоба на судьбу: поранили обоих, а ваш жив, не оставили бы одного, кабы помирал. А наш мертв, почему так?
Фотия увели в другую избу накормить и согреться. Юрий пристроился возле лучины читать псалтырь. Произнося слова псалмов, он чувствовал на себе взгляды двух сестер, и их внимание не давало ему сосредоточиться на сокровенном смысле того, что он читал вслух. Он говорил: «Господи, имя твое – свет во тьме», но не видел ни тьмы, ни света, ни светоносной выси, куда уходят святые и праведные, а видел два девичьих лица и испытывал непривычное лихорадящее смущение. Он думал: чтобы стать священником, надо жениться; в нашей церкви не как в латинской, священник не монах, неженатого в сан не рукоположат.
А жениться – невесты нет. Разве Росевич отдаст своих в попадьи? Честь не позволит ему выдать дочь за неимущего попа. Надо, чтобы боярин, чтобы двор, земля, челядь. Скажет: стоило ли девку растить, чтобы с голодным нищенствовала...
Боже мой, милостивый, прости, спохватился Юрий, грешен, грешные мысли в голову лезут. Человек в домовике лежит, а мне жениться захотелось, никогда про это не думал, а тут зажглось. Нет, читать, внимательно читать, и не смотреть на них, чтобы не соблазняли. Но через минуту не выдерживал, поднимал глаза от книги и встречался с любопытным взглядом младшей сестры и с грустным, тоскливым взглядом старшей. Обе, хоть и вытирали концами платков слезы, однако глубокой скорби Юрий за ними не замечал. Может, и они о другом думают, допустил Юрий, и почувствовал себя в каком-то приятном заговоре с сестрами. Надо с отцом Фотием посоветоваться, думал Юрий, пусть он подскажет.
Только не здесь ему надо сказать, не завтра. Но ясно наперед, что ответит: что сердцем решено, сердцем и отменится; сердце своевольно – дух тверд. А дух тверд – о невесте бог позаботится. Мало ли в Волковыске дев, ясных душой, зачем заришься на неизвестное? Это жадность в тебе не убита. «А чему доверять, если не сердцу?» – словно бы возражал старцу Юрий. И опять убеждал себя от лица Фотия: «Это она тебе нравится, а ты ей? Ты ее спросил, сговор между вами есть?» «Вот и верно,– как бы согласился с Фотием Юрий.– Надо поговорить; улучу случай,– решил он,– найду повод, заговорю».
Наконец вернулся Фотий, и тогда Юрия позвали передохнуть и поесть. Не много времени заняла вечеря, но за это время Росевичи уехали. Юрий, придя в избу и не увидев сестер, поразился – словно видение здесь видел, а не живых людей; и остался в сердце тоскливый след.
Наутро уехал в город отец Фотий. Юрий остался с сестрой, днем недолго спал, по ночам читал из псалтыри. Как-то ночью случился такой час, что при покойном сидела одна Ольга. Вдруг она, перебив чтение, спросила:
– Юрий, бог есть?
– Да! – кивнул он, удивляясь вопросу.
– Все делается по его воле?
– Да! – опять кивнул он, жалея сестру, думая, что у нее с горя помутился разум.
– Выходит, никто не виновен? Юрий растерянно помолчал.
– Совесть подсказывает, кто виновен? – сказал он; подумав.
Ольга не ответила.
В день похорон развиднелось, вышло солнце; в толпе, следовавшей за гробом, говорили, что Данилу примут на небеса – вот господь разогнал тучи, святые сверху глядят. Прошли полверсты по полевой стежке к рощице на холме. Здесь уже была отрыта могила. Под гроб подвели веревки, стали опускать. Закричала мать, заголосили бабы. Скоро вырос песчаный холмик, стал крест – Данила ушел к дзядам.
В этом березнячке, усеянном изветшавшими и крепкими крестами, наведываемыми и забытыми могилами, в тишине прощания, как-то разом видя и далекую голубизну неба, и отталкивающую свежесть земли на могиле, Юрий вдруг ощутил малость своего тела на земле. Малость тела и краткость жизни, множественность людей и жестокую невозможность единого для всех чувства. Где-то в избе сидели при раненом брате Еленка и Софья. Отец Фотий, закутавшись, верно, в платок, жался зябнувшим телом к жаркой печи. Где-то далеко, где он, Юрий, никогда не был, шумел главный крыжацкий город Мальборк, окруженный тремя рядами каменных стен. А за стенами мог ходить, или спать, или молиться человек, убивший Данилу. Где-то еще дальше был город Рим, откуда разошлась по земле римская вера, а в другой стороне был город Константинополь, откуда пришла сюда вера греческая. А здесь, под ветвями оголенных берез, под пожухлыми, слепившимися листьями, под саженным слоем бурого песка, спали вечным сном местные люди. На городских стенах, у крепостных ворот, в засаде на рубежах стояла продрогшая и злая стража. Кто-то сейчас ехал конно, другой шел пещью; старик помирал, а дитя плакало; кузнец подковывал коня, а оружейник ковал меч; тиун принимал серебщизну, а кто-то в баньке плескал на камни квасом и, ни о чем не думая, блажился...
Но если так много людей на земле, думал Юрий, если их столько же, сколько звезд на небе в ясную ночь, то зачем их так много? Как им ужиться в этой тесноте дорог и разности забот, когда один помирает, другой рождается, третий скачет в седле по ночной дороге под лязганье волчьих клыков, жадный считает деньги, нищий просит милостыню, сирота ждет ласки, душегуб, готовя кистень, ждет жертву, вдова страдает, как сейчас Ольга, а каждый – мал, хрупок и обречен превратиться в прах. Любите друг друга, пока вы есть, призывал всех Юрий. Прозрейте, что каждый взгляд, каждое слово – не само по себе, они и есть душа. Вот чему надо служить, думал он с тихою радостью,– такому всеобщему прозрению. Как в этот час здесь все люди прозрели, видя мрак и вечную немоту бездушия. Вот что он будет объяснять людям, когда взойдет на алтарь после отца Фотия: зло убивает, смирение – от страха и скорби, мир – от любви. Познавший скорбь стремится к любви. Для того и дано человеку изведать несчастья.
Чувство малости тела прошло. Юрием завладела радость родственности к этим людям: к истерзанной горем матери Данилы, растерянному Степану, к ссутулившемуся старому Быличу, задеревеневшей сестре, к их соседям разного дела и достатка, пришедшим сюда разделить с несчастными скорбь. Это новое чувство не оставляло Юрия на поминках. Он жалел, что рядом нет отца Фотия, ему хотелось рассказать свое переживание. Когда поминание переломилось на беседу, Юрий вышел во двор. Опускалась беззвездная ночь. Он обошел избу и прислонился к глухой ее стене. Напротив черной стеной высился тын. Юрий долго стоял в этом огражденном уединении, испытывая грусть и умиленность. Вдруг он услышал голоса за углом сруба, совсем вблизи. Кто-то печалился. Юрий узнал старика Былича.
– Эх, Степка, сын, вот и нет Данилы,– говорил старик.– Теперь все это ей. А она и не плакала, как другие воем воют по мужу. Едва слезу выдавила. Сидит с каменным сердцем, может, и довольна, что полная здесь хозяйка. А все это Данилове, ему я отдал, а он на небо ушел. Какой двор! Веска в тридцать дворов. Горько...
– Так что делать? – спросил Степан недовольно.– Вчера Данила помер, мы завтра вдову его вон. Что люди
скажут?
– Да разве завтра,– отвечал старик.– Душа болит.
Я все мечом наживал, а ей задаром...
Разговор оборвался, тяжело заскрипели сапоги, и спустя несколько мгновений голос старика неясно услышался за стеной в избе.
Юрий хотел и не мог отслониться от стены. Слабость нашла на него и держала. Выходит, и смерть не умиротворяет, думал он раздавленно. Жадность и зависть сильнее скорби. Вот здесь, на этом затиснутом лесами дворе, среди людей, оплакавших сына, слушавших молитву успокоенья, увидевших воочию смерть, опять душевное зло. Он хотел пойти в избу и сказать Быличу: так нельзя, так грешно! Потом он подумал, что скажет Ольге, и они уедут, и опять будут
жить вместе, в отцовском доме. Ольга – гордая, лишней минуты не задержится на этом дворе. Потом он подумал, что не скажет о подслушанном никому; боль о сыне мучает старика, он и сам засовестится. Ярая гордость – тоже против любви. Прости другому – и с него снимется грех, подумал Юрий.
Побыв с сестрой до девятин, он вернулся в город.
ТРОКСКИЙ ЗАМОК. ДЗЯДЫ
Проснувшись, князь Витовт по старинной привычке обратил взгляд к окну: рассвело, в глубокую нишу окна вползал сквозь мутные стекла утренний свет. Князь встал, отворил свинцовую раму; в грудь, в лицо ударило холодом, и все, что тревожило его во сне, в один миг истаяло, сгинуло, сникло от бодрой свежести, и на душе стало свободно.
Прозрачный туман стоял над застывшим в безветрии озером, завесью его прикрывались леса на берегу, хаты караимов, татарский табун и их утренние костры. Захотелось в поле. Скакать, разрезая воздух, слушая гулкий перестук копыт по пристывшей земле, ярый лай хортов, лететь вместе с ними по яркой озими, жухлой траве, не помня себя, забыв обо всем, о всех делах, заботах, бедах, людях, о канувшем и грядущем, выть в упоении пылом минуты, жаром крови, силой жизни. Сразу и увиделось: бежит под копыта трава, мелькают извалы, сосны, круг солнца в облачной поволоке, багрянец рябины, синяя гладь Гальве, кленовая пестрота, шумы и шорохи леса, колючая свежесть воздуха, гул земли, трепет в душе.
Вдруг, вспомнив, осекся: какие ловы, какое поле – сегодня день поминальный, святой – дзяды. Дзяды придут, прилетят, соберутся – мать с отцом, братья, дед, стрый, Иванко с Юрочкой, другие прочие. Придут, а он свору по дорогам гоняет. Нельзя. Обидятся. Не простят.
Князь, на сколько удалось, высунулся в окно и увидел вдали, на полуострове, малоприметные за туманом развалины старого Трокского замка – любимое отцовское гнездо, колыбельное свое место. Хоть и давно было разрушено, и не ставил себе цели тот замок поднимать, отстраивать, жить в нем, все равно кольнула острая боль, что замковые стены разбиты крыжаками, древний дом сожжен, замчище отдано кустам и крапиве, которые росли там, где он учился ходить, где горел дедовский очаг, зажженный Гедимином, кипела жизнь, теснились толпы, правил отец. Мелькнуло, правда, воспоминание, что сам вместе с немцами, когда бился за власть, осаждал этот замок и радостно следил, как ядра крушат старые стены, образуя проломы. Но что с того – сам, не сам? Нет отчего дома, стерт, порос полынью. А ведь было: мать провожала с крыльца, сани срывались, из-под копыт летел снег; мороз, полозья скрипят, свищут пути. Летели в Гродно, на рубежи, по дороге примыкали бояре, и сотенный поезд выносился в Пруссы, в зимние гости к крыжакам. Вихрем пролетали пятьдесят, сто верст в глубину, вдруг возникали из снежной завей у крепостей, рубили крыжаков, брали лупы, все, что могли взять: зерно, золото, мясо, оружие, мед.
Потом вспыхивал костер, горело городище, и наезд сникал в снегах, в лесах, под вой вьюги. Сверкал, скрипел наст, луна пряталась и выходила, а рядом с санями шли рысью зимние волки, и жадно горели их глаза в глухой темноте. Он и Ягайла сами были как волки – молодые, крепкие, в овчинах поверх кольчуг, на широких поясах золотые литые пряжки, в руках лук, прицелишься, стрелы исчезнут в желтом свете месяца – и двое вожаков зарываются" в снег, а если один, то сколько веселых споров – чей? И в Пруссы, и к ливонцам, к ляхам на Лысую гору всегда неразлучно, в одних санях, бок о бок в седлах, бок о бок в рубке. День врозь казался неделей, неделя врозь – месяцем; спали в обнимку, грея друг друга братским дыханием, истосковавшись, скакали – он в Вильно, Ягайла в Троки; если вдруг встречались на пути – счастье.
Казалось, вся жизнь так пройдет, так отцы жили, Кейстут и Ольгерд: все пополам – дела и битвы, земли и города, дань, подати, подарки, пленные крыжаки, лупы. И рухнуло все, как в могилу: мать утоплена, отец удавлен, четверых братьев бог прибрал, из друзей враги вышли, все переиначилось, перекосилось, старина изошла дымом вместе с отцом на погребальном костре, сгорело старое, унесено вешней водой, было и словно не было, а всех следов – горькие засечки в душе.
Князь прилег, уставился в окно на белесое небо. Вдруг слабо плеснула вода под стенами замка, за окном что-то затрепетало, послышался слабый шорох у ниши, рама дрогнула, что-то прошелестело на потолке. Дзяды явились – отец, великий князь Кейстут с женой, княгиней Бирутой к любимому сыну пришли. Ну, не взыщите. Будет и хлеб-соль, и сладкая чарка. А может, и не они. Что им здесь? Бродят среди развалин, ищут в горькой полыни свои стежки, былое счастье, слушают отзвуки своей славы. Эх, боги, славный был рыцарь отец, теперь таких нет и больше не будет.
Лгать, хитрить, копать за спиной яму не любил. Сотни походов прошел, мечом рубили, копьем ссаживали с коня – вставал; крыжаки, поляки трижды брали в плен – уходил. А что погубило? Кто? Сын, он, князь Витовт!
Жаль, жаль, дзяды, не увидели его умником, запомнили дураком. Да, ошибся. Не дружбу ценил Ягайла, всего выше ценил власть – выше совести, кровных уз, родной земли. Один желал править, сам, ни с кем не делясь – ни с родными братьями, ни со стрыечными, ни со стрыем, старым Кейстутом, который дозволил ему занять место Ольгерда. Как давно уже нет князя Ольгерда, подумал Витовт. Тридцать два года прошло, а память каждый час из тех лет держит. Вот тело Ольгерда положили на погребальный костер, ударило кресало, выпорхнула искра, вспыхнул хворост, запылали дрова, дым поднялся черным столбом, и Знич унес душу великого князя в рай. Вот Ягайла млеет от нежданного счастья – корона великого князя на его голове. Уже спешит, крестится в греческую веру, чтобы легче стало победить старшего брата – Андрея Полоцкого. Ягайла стоит на коленях, а владыка виленский объявляет: «Нарекается раб божий Яковом». Вот когда следовало задуматься: на что еще решится великий князь Яков-Ягайла, если родного брата выбивает из Полоцкого удела, как врага?
А затем и вовсе началось колдовское: крыжаки только те земли жгут и грабят, которые Кейстуту и ему, Витовту, принадлежат, а Ягайлову половину обходят, словно заказана. С чего бы такое различие? Полтора века не различали, всех равно жгли, теперь одних режут, других и пугать не хотят. Скоро Кейстуту кто-то из крыжаков проговорился: это Ягайла так попросил, даже Жмудь тайно отписал немцам, чтобы Кейстута воевали и обессилили. Отец напал на Вильно, взял замок, отыскал Ягайлов ларец – там этот договор.
Всех отец бросил в подвал. Ягайла, матушка его кровожадная, мятежный Дмитрий Корибут, братья Скиргайла и Швидригайла – все сидели в темнице. Пусть бы и посидели, пострадали, помучились. Посчастливилось бы сбежать – ваша удача, а нет – так радуйтесь, что живые. Если б тогда был сегодняшний разум. Князь не может быть рабом чувств. Князь – один. Все прочие люди имеют равных: бояр – тысячи, наместников – десятки, купцов – сотня на город, ратников – хоругвь в каждом повете. Им надо приятельствовать, они – равня. А княжеское место – одно. В этой непостоянной жизни невозможно остановить перемены, люди приходят и исчезают, вспыхивает и угасает любовь – это судьба, а на судьбу не обижаются. Судьба – это и есть великий князь. Самый главный. Он равнодушен к слезам, а слабость сердца – такой недостаток, который он презирает. Вот и князь среди людей подобен судьбе. Нетрудно это сообразить.
Но тогда не понимал, дал волю сердцу, как женщина, сердце защемило – не по-рыцарски, не по-братски. Витебск им, Крево – пусть пользуются, пусть знают великодушие Витовта, который отца на коленях просил – и жизни сберечь, и уделами наделить. Даже на том поле, в пяти верстах отсюда, уж, кажется, следовало озлиться, не блажить, но как пьяный ходил, будто заколдовали промах на промах низать – захотел воду и огонь примирить, волкодава с волком. Поле то ненавистное, язвина, вечный свищ, и в смертный час на память придет, как несчетно являлось.
Вся жизнь могла по-иному пройти. Минута слабодушия годами страдания окупается. Жаль, что поздно такое знание приходит. Кто за власть бьется, жесток должен быть, как волк. Никому не верь, никого не щади, бей намертво. Власть – это меч. Княжеский венец равного рядом не терпит. Хочешь власти – окаменей, иначе не устоять. А кто сладость властвования испробовал да лишился – тот втрое опасен. На все пойдет, лишь бы вернуть, на любой грех, на любую подлость. Подумать бы тогда наперед, что не смирится Ягайла, что поверху только смирится, а в рукаве всегда будет нож. Да еще и Витебское княжество ему дали – людей много, народ храбрый. Хитер был Ягайла – этого не отнять. Списался с братом Дмитрием Корибутом, тот в Новгороде-Северском княжил, внушил восстать и отъединиться. Дмитрий, истины не ведая, дальнего прицела Ягайлы не зная, восстал. Пришлось Кейстуту собирать полки, идти на Дмитрия силой. И Ягайлу призвали в этот поход. Он, как было известно, выступил. Витовта отец оставил своим наместником в Вильно. Как-то выехал на охоту, возвращается – его самого ищут, Ягайла взял город, занял замок, сел на трон. Прискакал Кейстут, собрали новые полки, вышли против Ягайлы. На поле том и сошлись рубиться за власть. Ягайла на одном краю поля, на другом – великий князь Кейстут и он, Витовт, с гродненской своей хоругвью. Какой мир? Какая дружба? Пятьсот шагов отделяли. Меч бы из ножен, остроги коню, и вперед – бей! руби! – и, боевые боги литвинов, решайте, кому престол, кому бежать на расставных конях в Мальборк, кланяться великому магистру, Жмудью платить за помощь, брататься с немцами, жечь вместе с ними свою же землю, бить своих же людей, страдать, руки искусывать по ночам от неутоленной мести...
Слепец! Сам сновал между войсками, клятву пьяницы Скиргайлы принял всерьез, льстивые Ягайловы враки слушал с вниманием, трепетно билось сердце от лживых слов, согласно кивал головой: справедливо, да, справедливо, ему, Ягайле, отцовское – Вильно, Крево, Полоцк с Витебском,– и ему, Витовту, отцовское – Жмудь, Трокскую землю, Гродно, Брест, Подлясье. А Киев, Подолье, Волынь, Русь Северскую – прочим Ольгердовичам. И, как в дурмане, рисовалось невозможное, из юношеских мечтаний: они правят вдвоем, каждое дело судят вдвоем, вместе в походы, как прежде, в санях по скрипучему насту. Что жадничать! Княжество большое, он, Витовт, уступчивый, а седой князь Кейстут, старый его отец, мудрым словом, советом, отговором будет помогать обоим, пока кровь от долгой жизни, трудов, боев, княжеского бдения сама собой не застынет в жилах, как смола с приходом зимы.
И на небе начертывалось: насмерть сходиться можно Литве с Пруссами, а Ягайле с Витовтом – дружить, иначе Перун молниями убьет, Велемос жизни задует. Пили из одной чаши, в ляхских походах друг друга от ударов спасали – и вдруг рубиться, сечь мечом любимую голову? Юродивый! Не князь был – чернец полоумный! Отца убеждал: мир, мир, помиримся, притремся, вновь слюбимся! Не понять, как зрение ослепло, зачем оба к Ягайле поехали, а не он к ним?
Что-то мелкое сидело на потолке. Князь, приглядевшись, различил пяток мушек; недвижно, невидно замерли на красном кирпиче дзяды, слушали его мысли, горевали о былых днях. Проглядел, как влетели. Кабы не глупость тогда, дзядами многие еще могли не быть, жили бы сейчас... Вон, на потолке, едва различишь, а великие были люди. Иванко с Юрочкой могли княжить, сердце радовать, уже внуков бы приучал к седлу...
Заныло сердце. Князь вскочил, рванулся к дверям, к жене Анне – но зачем? Каяться в ошибках? Не утешит жена эту боль. Самой горестно. О своих дзядах горюет. Тоже по его вине круглая сирота. Детей немцы отравили, отец, князь смоленский Святослав Иванович, погиб в битве на реке Вохре, брат Глеб убит татарами на Ворскле, другой, Юрий, в драке зарезал лучшего друга, со стыда бежал в Орду, где и помер два года назад. Может, и он сегодня здесь, явился на сестру поглядеть? Да уж что жалеть! Верно, так бог захотел. Зато Смоленск наш, все Смоленское княжество как приданое за женой перешло. Да, печально жизни заканчиваются, думал Витовт. Оглянешься назад, вспомнишь дзядов – кровь и кровь, мало таких, кто своей смертью помер. Были в Новогрудке, сменяя друг друга, князья Изяслав, Миндовг, Тройнат, Войшелк, Витень, Гедимин – все погибли; кто от рук врага в битвах, кто по злому умыслу родичей, жаждавших власти. Только один Ольгерд в постели помер. Князя Кейстута задушили. Его, Витовта, уже бессчетно хотели убить. Может, кому и удастся.
Князь растер грудь, вновь высунулся в окно. К мосту подходил конный отряд – лица не виделись, но по коням, по посадке бояр узнал сотню Ильинича. Подумал удовлетворенно: «Вернулись. Проводили Семена. Теперь к лету появится, крыжаков бить». А взгляд, скользнув по сотне, по ватаге татарчат, игравших арканами, убежал за прикрытый дымкой лес, в ту сторону, где, сам видел недавно, заросло олешником злосчастное поле.
Не забывалось и проститься не могло. Там, на роковом поле, видели ясно, кого Ягайла призвал в защитники – крыжаков, злобнейших врагов. Четыре прусские и ливонские хоругви стояли клиньями, шевелили копьями и мечами. Жмудь уступил им навсегда Ягайла за эту помощь. Видели ведь, плевались, роптали. Но отшибло разум, словно беленой накануне опоили. Поехали с отцом к Ягайле, обсудили, кому на каких землях сидеть. И уж полная у обоих потеря ума – отбыли с кучкой бояр, бросив войско, в Вильно, в старый дедовский замок, где Гедимин правил единолично – вспомнить следовало об этом, но времени не было, спешили договор о пожизненном мире на пергамин записать и печатями припечатать.
Уже через пять минут, как въехали на замковый двор, легли среди крыс в затхлом подвале, прикованные к стене, забренчали цепями под хохот Ягайловой челяди, а свои бояре были посечены, их покидали на телегу и вывезли за город на свалку, где стая ворон склевала их, как падаль.
В подземелье, в их каменной темнице, свечник Лисица держал лучину, а Ягайла, нынешний король польский, скрестив на груди руки, говорил с непонятной улыбкой: «Ты, князь Кейстут, старый лис, много бегал из плена. Теперь не убежишь!» В ту минуту не верилось, но скоро поверилось, принял решение – убить. И вот этот голос спокойный, ледяная улыбка при тех словах никогда в памяти не затирались. Разное бывало и у него, Витовта, тоже головы сносил, может, триста или четыреста, если брать за все годы, но так, со змеиной улыбкой,– никому не объявлял. Порода у них такая. Скиргайла ручался, что волос с головы не упадет, а сам, лично, отвез князя Кейстута в Крево, и через пять дней холопы задушили старого князя с его же ферязи золоченым шнуром. А жену князя Кейстута, его, Витовта, мать, сыскали в Брестском замке и ночью при свете звезд кинули в Буг, привязав к шее камень. Разве можно простить такое зло? А он простил. Живет Ягайла и будет жить. Разным мелким и средним исполнителям отомщено, хоть на них вины меньше. А тот, кто придумал и приказал, здравствует, с него не спрошено, ему забыто.
Хотя, что врать, и сам небрежно судьбы решал, легко обрывал жизни. Своя дорога, чужие – как листья – сорвал и бросил. Сколько там прошло – каких-то две недели,– как Рамбольду голову отрубили... А он крыжаков посек, крепость спалил. Ему бы шлем золота за это отсыпать, а послал на плаху. Перестарался – после перемирия пожег. Крыжаков не жалко, но они пожаловались, спросили от имени магистра: «Это что, знак, что ты, великий князь, и Ягайла хотите продолжить войну?» А как продолжать – Ягайла без войска, силы не собраны. Пришлось сказать: «Случайность. Не для того вчера замирились, чтобы сегодня вновь воевать. В следующем году навоюемся». «Значит, воины великого князя не слушают приказов?» – усмешливо спросили послы. Пришлось сказать: «Если сотник не знал о перемирии – он невиновен. У нас земля большая, всех в один день не оповестишь. Если знал – умрет!

Тарасов Константин Иванович - Погоня на Грюнвальд => читать онлайн электронную книгу дальше


Было бы отлично, чтобы книга Погоня на Грюнвальд автора Тарасов Константин Иванович дала бы вам то, что вы хотите!
Если так получится, тогда можно порекомендовать эту книгу Погоня на Грюнвальд своим друзьям, проставив гиперссылку на данную страницу с книгой: Тарасов Константин Иванович - Погоня на Грюнвальд.
Ключевые слова страницы: Погоня на Грюнвальд; Тарасов Константин Иванович, скачать, бесплатно, читать, книга, электронная, онлайн
 Герострат 2. Охота На Герострата